Вспоминая о встречах в Мустамяках (вероятно, как раз о первом знакомстве), Горький писал Корнею Чуковскому в ответ на его утверждение, будто у Маяковского нет корней, нет прямого предшественника: «Как-то, в Мустамяках, Маяковский изъяснялся в почитании Черного и с удовольствием цитировал его наиболее злые стихи» (впервые опубликовано Харджиевым в сборнике «Литнаследства» «Новое о Маяковском»). Это написано уже после ссоры с Горьким, и ему, видимо, важно подчеркнуть вторичность Маяковского, его неоригинальность (в качестве другого его предшественника он называет Северянина).
3
С футуристами Горький поспешил задружиться, поскольку не хотел отставать от литературной моды и все, что было в литературе перспективного (и, заметим, талантливого), спешил приветствовать, отчасти даже присвоить. Это не такая уж плохая черта — разумеется, на новых явлениях как бы появлялось клеймо «одобрено Горьким», и, значит, сам Горький получал свою долю чужой славы, но и собственной делился щедро. Кто был кому нужнее — футуристы Горькому или он им, — в пятнадцатом году сказать трудно.
В конце февраля 1915 года художница Валентина Ходасевич сказала Каменскому, что Горький приезжает из Финляндии. Дала адрес. Каменский отправился представляться и представлять футуристов. Бурлюк и Маяковский дожидались поблизости в «Вене» — на случай, если Горький захочет принять и их; но он ограничился Каменским, пообещав, что всех вместе пригласит после. Каменского он, в своей манере, старался очаровать — оставил сначала обедать, потом ужинать, а потом и завтракать. Странные были эти застолья — с вынужденным весельем, с натянутостью, всегда почему-то отличавшей горьковские сборища. Видимо, причина была в том, что сам он ни секунды не вел себя естественно. Бунин — злобный, но зоркий, — запечатлел его манеру постоянно менять маски (и в рассказах можно вычленить у него эту же смену авторских образов — но там масок меньше, две-три, почему многие современники и сетуют, что устные его рассказы были не в пример обаятельнее): «Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром и все образами и все с героическими восклицаниями, нарочито грубоватыми, первобытными. Это был бесконечно длинный и бесконечно скучный рассказ — скучный прежде всего по своему однообразию гиперболичности, <…> а кроме того и по неумеренности образности и пафоса». В близком кругу он был другой: «Милый, шутливо-ломающийся, скромный до самоунижения, говорящий уже не басом, не с героической грубостью, а каким-то все время как бы извиняющимся, наигранно-задушевным волжским говорком с оканьем. Он играл и в том и в другом случае, — с одинаковым удовольствием, одинаково неустанно, — впоследствии я узнал, что он мог вести монологи хоть с утра до ночи и все одинаково ловко, вполне входя то в ту, то в другую роль, в чувствительных местах, когда старался быть особенно убедительным, с легкостью вызывая даже слезы на свои зеленоватые глаза. <…> На людях он чаще всего басил, бледнел от самолюбия, честолюбия, от восторга публики перед ним, рассказывал все что-нибудь грубое, высокое, важное, своих поклонников и поклонниц любил поучать, говорил с ними то сурово и небрежно, то сухо, назидательно, — когда же мы оставались глаз на глаз или среди близких ему людей, он становился мил, как-то наивно радостен, скромен и застенчив даже излишне». Каменский смертельно устал от него за сутки, проведенные вместе: ему были последовательно продемонстрированы Горький-величественный (и простой), Горький-официальный и Горький-домашний. Он заставил Каменского — хотя и уговаривать особо не надо было — читать «Стеньку Разина». Собравшиеся у Горького издатели и ученые хлопали жиденько. Заговорили о Маяковском — якобы он недавно наскандалил в «Собаке», швырнул в кого-то пивной бутылкой… Это была неправда, то есть было вовсе наоборот — он прочел «Вам», и в него швырнули бутылкой. Он страшно побледнел и спокойно («а самое страшное — видели? лицо мое, когда я абсолютно спокоен») сказал: «Счастье ваше, что вы промахнулись».
— Маяковский держался великолепно, — сказал кто-то из артистов. — Я бы на его месте эту бутылку поднял и запустил обратно.
Тут пришел Александр Тихонов, будущий соредактор «Летописи», и рассказал, что только что в «Вене» видел Маяковского (не забудем, он там так и сидит с утра), — прекрасно читал прекрасные стихи!
Ученые и издатели разошлись, Горький посетовал на званые обеды («А не позовешь — обидятся!») и сказал, что только теперь, когда все лишние ушли, он испытал настоящий аппетит. Приехали актеры. Начался ужин, актеры показывали скетчи, Каменский читал, Горький басом похохатывал — авиатор насилу вырвался в шестом часу утра и поспешил к Маяковскому в «Европейскую».
— Ты?! Все это время?!! Был у Горького?!!!
— Да!
— Целые сутки?
— И еще оставлял!
— И ты ему не надоел?
— Он велел вас с Бурлюком привести к обеду. Привел. У крыльца Маяковский занервничал:
— А вдруг он не звал? Вдруг тебе показалось?
Горький, однако, был радушен:
— Водочку уважаете?
— Мы пьем только кахетинское, — сказал Маяковский, — к тому же оно тут предусмотрительно поставлено.
— Странно, — сказал Горький. — Каменский вчера пил.
— Боялся вас огорчить, — признался Каменский.
За столом Горький заговорил о литературной политике: молодые враждуют со старыми, а ведь можно дружить! Поэтов и так мало… Надо так: они свое, а вы — свое.
— Прекрасно! — воскликнул Бурлюк. — Запишите мне это, пожалуйста! — и вынул записную книжку.
Горький записал: «Они свое, а мы свое».
Маяковский прочел из «Облака». Горький его со слезами обнял. Восклицал: «Русский самородок!» Подробно расспрашивал, как Маяковский пишет. Маяковский объяснил: вышагиваю, потом записываю. Горький никогда о таком способе не слышал и восхитился. На следующий день поехали к первой российской галерейщице Надежде Добычиной, в дом Адамини, что на углу Мойки и Марсова поля. Каменский пишет, что смотрели выставку футуристов, — но выставка футуристов («левых течений») открылась там в марте, а «Последняя выставка футуристов Ноль-десять» вообще в декабре, так что либо Каменский ошибся и Горький ездил с ними на выставку год спустя, либо они смотрели у Добычиной выставку «мирискусников». 25 февраля Каменский был зван к Горькому обедать, а потом повез его в «Собаку» — на вечер, посвященный выходу «Стрельца», где у Маяковского были напечатаны куски трагедии и четвертой части «Облака». Горький выступил с краткой речью. После возвращения из эмиграции (февраль 1913 года) это было первое его публичное выступление, и встречено оно было, естественно, овацией. «День» напечатал отчет об этой речи: «Футуристы — скрипки, хорошие скрипки, только жизнь еще не сыграла на них скорбных напевов. Талант у них, кажется, есть, — запоют еще хорошо. Над символистами в свое время смеялись и ругали их точно так же, а теперь они всеми признаны, в славе. Надо внимательнее и любовнее относиться к человеку и к труду человеческому, а творчество тоже труд. У футуристов есть одно бесспорное преимущество — молодость. Жизнь же принадлежит молодым, а не убеленным сединами. <…> В нашей крови «неприятие мира», мы не активны, не умеем любить жизнь. У нас даже есть теории неприятия мира. А футуристы принимают жизнь целиком, с автомобилями, аэропланами. Не нравится жизнь, сделайте другую, но мир принимайте как футуристы. Много лишнего, ненужного У футуристов, они кричат, ругаются, но что же им делать, если их хватают за горло! Надо же отбиваться. В футуристах все-таки что-то есть!»