Спросите руку твою протяни
казнить или нет человечьи дни
Живые так можно в зверинец их
Промежду гиеной и волком
И как не крошечен толк от живых
от мертвого меньше толку
Мы повернули истории бег
Старье навсегда провожайте
Коммунист и человек
Не может быть кровожаден
И здесь был бы смысл: вот как они нас — и вот как мы их; и даже интонацию можно угадать — элегическую, усталую, почти милосердную: никакого торжества над мертвым противником. Потому что мы — не они, другие, мы лучше!
И вот этого он сделать не смог.
Почему?
2
Олег Лекманов пишет в недавней статье («Последний император», 2014), что Маяковский приурочил стихотворение к Шахтинскому процессу 1928 года: «Получается, что в финале стихотворения Маяковский, как он любил и умел это делать, зло поиграл словами: он напомнил якобы мечтавшим о реставрации монархии шахтинцам и их иностранным покровителям о той заброшенной шахте, в которую, как считалось, было спущено тело расстрелянного Николая II». В самом деле, слова «Корону можно у нас получить, но только вместе с шахтой», казалось бы, наводят на такую мысль, — но само по себе Шахтинское дело, кажется, тут совсем ни при чем. Фигуранты этого дела не мечтали о реставрации монархии в России. Хотя в речи Рыкова на пленуме Моссовета шахтинцы и были названы монархистами — думаю все же, что, при всей соблазнительности догадки Лекманова о связи екатеринбургской шахты с Шахтинским процессом, вполне достаточным поводом к написанию стихотворения могло стать само посещение Урала. И политический контекст стихотворения — угрожающая концовка — всего лишь следствие неспособности вывести текст на должный уровень. Что тут причиной? Думаю, элементарный страх не угодить, не попасть в струю: раньше он демонстративно себя противопоставлял текущему моменту — и на этом противопоставлении строилась его стратегия; теперь он сильно зависит от чужого мнения, в том числе от власти, и не может написать действительно хорошие стихи.
Ведь это была бы отличная вещь, точно пойманная эмоция: одноглавое воронье ничуть не лучше двуглавого орла. Пусть оно ругается, оно ничего другого не умеет, — а «коммунист и человек» над могилой поверженного врага испытывает совсем другие чувства. Потому что если мы умеем только мстить — зачем нам было побеждать? Очевидная лермонтовская реминисценция — «император зарыт» — отмечена еще в комментариях к тринадцатитомнику, и она тоже работает на эту эмоцию, на скорбь, а не на гнев. Если бы Маяковский — поэт травимый, но еще влиятельный! — нашел в себе силы опубликовать «Императора» в том виде, который сохранился в записной книжке, — многое могло перемениться; но на это он не пошел, и главное его стихотворение 1928 года появилось в печати с пафосной, ничего не объясняющей концовкой — как и «Письмо Горькому». Правда, было в такой концовке некое автобиографическое провидение: «Корону можно у нас получить, но только вместе с шахтой» — это ведь касается не только императорской короны. Это сказано о любом первенстве, лидерстве, о любой иерархии — в том числе и о собственной его участи. Он ведь совсем немного проиграл Северянину, когда 27 февраля 1918 года в Политехническом выбирали короля поэтов. Северянину еще повезло — а вот Маяковский предчувствует близость собственного низвержения и гибели: в том-то и дело, что у императора, лежащего под этим кедром, и поэта, который стоял в толпе на Тверской за двадцать лет до того, — общая участь. Они погибнут от пули. И воронья — одноглавого, но горластого — в обоих случаях будет предостаточно.
«БАНЯ»: НЕ СМЕШНО
Маяковский писал «Баню» с мая по сентябрь 1929 года, извещая Татьяну Яковлеву — вероятно, единственного своего конфидента в это время, — что работает крайне интенсивно. По объему пьеса не больше «Клопа», но ощущение исключительной трудности этой работы было, видимо, связано с тем, что Маяковскому приходилось решать принципиально новую формальную задачу: по форме «Баня» куда революционнее. Правда, самое революционное в ней — третье действие, когда на сцену вторгается лично Победоносиков и пытается запретить спектакль; оно и написано лучше других, но придумал это не Маяковский. Здесь «Баня» довольно точно копирует булгаковский «Багровый остров», поставленный в 1928 году Камерным театром; спектакль быстро сняли, но шестидесяти представлений было вполне достаточно, чтобы Москва о пьесе заговорила и остроты из нее запомнила. Маяковский знал о булгаковском приеме наверняка — он за ним следил внимательно и ревниво. Вот в этом третьем действии, — где на подмостки врывается живая жизнь, — есть и остроумие, и ярость, и точность:
«Как вы сказали? «Тип»? Разве ж так можно выражаться про ответственного государственного деятеля? Так можно сказать только про какого-нибудь совсем беспартийного прощелыгу. Тип! Это все-таки не «тип», а, как-никак, поставленный руководящими органами главначпупс, а вы — тип!! И если в его действиях имеются противозаконные нарушения, надо сообщить куда следует на предмет разбирательства и, наконец, проверенные прокуратурой сведения — сведения, опубликованные РКИ, претворить в символические образы. Это я понимаю, но выводить на общее посмешище в театре…»
Это вполне по-сегодняшнему звучит: если вам что-то не нравится — идите в суд.
«Никаких действий у вас быть не может, ваше дело показывать, а действовать, не беспокойтесь, будут без вас соответствующие партийные и советские органы. А потом, надо показывать и светлые стороны нашей действительности. Взять что-нибудь образцовое, например, наше учреждение, в котором я работаю, или меня, например…»
Вторит Мезальянсова:
«Ну, конечно, искусство должно отображать жизнь, красивую жизнь, красивых живых людей. Покажите нам красивых живчиков на красивых ландшафтах и вообще буржуазное разложение. Даже, если это нужно для агитации, то и танец живота. Или, скажем, как идет на прогнившем Западе свежая борьба со старым бытом. Показать, например, на сцене, что у них в Париже женотдела нет, а зато фокстрот, или какие юбки нового фасона носит старый одряхлевший мир сконапель — бо монд. Понятно?»
В девяностые ровно теми же словами переучивали журналистов, заставляя делать глянцевые журналы: хватит репортажей, пишите про живчиков на ландшафтах! Да и вообще все это третье действие — одно из всей пьесы — оказалось бессмертно, как бессмертен победивший класс.
Остальное, конечно, удручает.
Диву даешься, до чего «Баня», в сущности, несмешная комедия, — и можно себе представить, как это удручало самого Маяковского, многажды говорившего, что каждая следующая пьеса должна быть лучше предыдущей, а то и писать ее незачем. При этом объект ненависти в «Бане» серьезнее, масштабнее, нежели в «Клопе», хотя Победоносиков и Присыпкин, в сущности, близнецы-братья — предатели своего класса, возжелавшие «изячного». Но о Присыпкине Маяковский мог высказаться со всей прямотой, и ничто ему не мешало, — а в изображении новой советской номенклатуры он волей-неволей оставался половинчат. Это бы еще не та беда, но те, кто Победоносикову противопоставлен, выходили неубедительны и малокровны по той же причине, по какой Гоголь не смог закончить «Мертвые души»: приходилось описывать тех, кого еще не было, описывать звезду, свет которой еще не дошел. Гоголь справился, угадав почти всех — есть у него и тургеневская женщина Улинька, и свой Обломов — Тентетников (который глубже и сложнее Манилова), и свой Левин — Костанжогло, но живой крови в них нет, потому что время их не пришло, надо было прожить до конца последнего николаевского семилетия, дожить до времен, когда застывшая жизнь вдруг стремительно понеслась. Глупости, фальшь, лицемерие — но живые!