Книга Маяковский. Трагедия-буфф в шести действиях, страница 138. Автор книги Дмитрий Быков

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Маяковский. Трагедия-буфф в шести действиях»

Cтраница 138

Элли Джонс проводила его 27 ноября и, вернувшись домой, увидела кровать, засыпанную незабудками. Это он организовал, прислал цветы на ее адрес. Незабудки были дешевые, на розы не хватило, но к самому облику Элли как-то не шли розы — не Татьяна Яковлева. Скромность, печаль, тишина. Она не сказала ему, что беременна, а ребенка сохранила потому, что по религиозным убеждениям меннониты, для которых семейные ценности превыше всего, категорически исключают аборты.

Америка для русских — и для европейцев вообще — всегда становится не просто выставкой достижений человечества, не только кладезем небывалых впечатлений, но еще и уникальным способом перетряхнуть собственную личность и биографию: путешествие в Америку — всегда путешествие в себя, как для христиан — периодически необходимое удаление в пустыню. Это сравнение я впервые услышал от жены, отправившейся к друзьям на месяц, и многажды потом убеждался в его справедливости. Америка то ли очень далеко, то ли очень уж отличается от Старого Света — и люди, и пейзажи тут иные, в них больше деловитости и суровой красоты, хотя хватает и суетливости, и наивности, и чего хотите, потому что в Америке есть всё. Здесь человек остается наедине с собой — никто его не заставляет ничего делать, всё приходится решать самому, есть только ты и то, чего ты стоишь. Америка странным образом проявляет людей, принимая тех, кто умеет что-нибудь делать, и терпя без особого гостеприимства тех, кто умеет только ныть; не выживает здесь единственная категория населения — те, кто не может вообще ничего и при этом мешает другим. Маяковского в Америке приняли не восторженно, но хорошо, с той легкой смесью уважения и удивления, с какой тут вообще смотрели на большевистскую Россию: он явно многое умел — был потрясающим выступальщиком, виртуозно декламировал, владел аудиторией (цепенели даже те, кто по-русски почти не понимал); рисовал стремительно и качественно — профессионалы понимали и уважительно кивали; ориентировался быстро, и хотя говорил массу ерунды — например, о том, что Нью-Йорк ужасно грязен, плохо организован, эстетически старомоден, — но корреспонденты не могли не оценить яркость и стремительность его речи, богатой даже в переводе. Пролетарская Америка пришла от него в восторг, особенно та ее часть, которая перебралась сюда из России, а обратно, как ни странно, не торопилась. Не мог же он не задаться вопросом — почему все эти рабочие, бедствующие на предприятиях Форда и Вульворта, не рвутся домой, даже выслушав его рассказы о тамошних прелестях? Что касается истеблишмента, журналистов, писателей, которые, хоть и в небольшом количестве, с ним встречались, — все удивлялись его готовности делать масштабные выводы по мелким поводам, отмечали сочетание таланта и своеобразия с феноменальной неготовностью понять и принять чужой опыт. При этом всех репортеров и мемуаристов восхищала его внешность — то, как легко и стремительно он двигается, как великолепно сложен и какие у него боксерские мускулы. Плюс, конечно, триумфальная карьера — Америка традиционно внимательна к таким вещам. «Тридцать три года и тридцать три книги!» — восхищается Луи Рич в литературном приложении к «Нью-Йорк тайме», почтительно цитируя ряд глупостей, которые Маяковский говорит о Нью-Йорке, и несколько блестяще точных характеристик среди них.

Что он увидел в Америке — если считать ее именно путешествием в себя? Поездка была трудная из-за безъязычия, полная жалости к России, которой долго еще — а может, никогда — не достичь американской рациональности, комфорта и триумфальности, не говоря уже о свободе, в которую он не верил, но которую не мог не ощутить. Вечера его собирали до трех тысяч слушателей и никто не чинил ему ни малейших препятствий в пропаганде советского опыта и в ругании американского; главной неприятностью — потому и запомнившейся — оставалась разводка на аттракционе в Кони-Айленде, и то в известном смысле сам виноват. Доброжелательному и вполне лояльному Уэллсу в революционном Петрограде в 1921 году устроили такую взбучку, что Шкловский в книге 1940 года двадцать лет спустя вспоминает ее с удовольствием. Он там говорит Уэллсу гадости, а Горький важно кивает и говорит переводчику: переведите ему… <…> хорошенько переведите! Маяковский им — «На буржуев смотрим свысока», а они на него смотрели совсем иначе — со сложной, но очень американской смесью уважения и сочувствия: странный человек из странной страны… <…> но что же — таков его выбор! И, кажется, русская американка — или американская русская — Элли Джонс была единственной женщиной в его жизни, которая принимала его с уважением и благодарностью, ничего не требуя, обижаясь только тогда, когда он посягал на ее свободу.

В остальном эта поездка выявила его чудовищное одиночество, растушую некоммуникабельность, беспричинную хандру: по собственному свидетельству, он «пулей бросился в СССР», не поехал даже на западное побережье, куда звали, — но не потому, что его манили социализм и советский аскетический быт (любой желающий может устроить себе аскетический быт и в Америке, никто не помешает), а потому, что только в СССР он мог на что-то опираться, находить себе оправдание и raison d'etre, глушить внутренний дискомфорт газетной работой. В Америке с ним случился один из последних лирических приступов, когда в «Кемпе Нит гедайге», в «Бруклинском мосте», отчасти в «Испании» он проговорился о многом. Советское тут отступило — и кое-где отозвались прежняя лирическая мощь, и страшное чувство отъединенности от мира, и трагическая некоммуникабельность. Кажется, его единственными собеседниками — не только в этих поездках, а во всей его жизни — единственными равноправными друзьями были Эйфелева башня, с которой он вел разговоры, да Бруклинский мост, которому он молился. Две огромные, железные, ажурные конструкции, сочетающие прозрачность и мост, воздушность и тяжесть, — «сестры тяжесть и нежность», как в то же самое время совсем о другим писал Мандельштам. С ними ему было о чем говорить, и оба находились за границей, и обоих он охотно пригласил бы к себе, да башню и пригласил, кстати, — не потому, что так уж хотел украсить отечество, а потому, что с ними ему было бы не так одиноко.

Стихотворение «Домой!», которое он начал набрасывать еще на обратном пароходе в Гавр, — одно из самых трагических в его поздней лирике, и ситуацию возвращения — то есть нового, по сути глубоко имитационного отвлечения от подлинно лирической проблематики, — оно передает настолько точно, что мы его процитаруем обширно, за вычетом нескольких чисто декларативных строф, но с той заключительной, которая появилась в январской «Молодой гвардии» следующего года и в «Бакинском рабочем» тогда же:

Уходите, мысли, восвояси.
Обнимись,
души и моря глубь.
Тот,
кто постоянно ясен —
тот,
по-моему,
просто глуп.
Я в худшей каюте
из всех кают —
всю ночь надо мною
ногами куют.
Всю ночь,
покой потолка возмутив,
несется танец,
стонет мотив:
«Маркита,
Маркита,
Маркита моя,
зачем ты,
Маркита,
не любишь меня…»
<…>
Все равно —
сослался сам я
или послан к маме —
слов ржавеет сталь,
чернеет баса медь.
Почему
под иностранными дождями
вымокать мне,
гнить мне
и ржаветь?
Вот лежу,
уехавший за воды,
ленью
еле двигаю
моей машины части.
Я себя
советским чувствую
заводом,
вырабатывающим счастье.
Не хочу,
чтоб меня, как цветочек с полян,
рвали
после служебных тягот.
Я хочу,
чтоб в дебатах
потел Госплан,
мне давая
задания на год.
Я хочу,
чтоб над мыслью
времен комиссар
с приказанием нависал.
Я хочу,
чтоб сверхставками спеца
получало
любовищу сердце.
Я хочу,
чтоб в конце работы
завком
запирал мои губы
замком.
Я хочу,
чтоб к штыку
приравняли перо.
С чугуном чтоб
и с выделкой стали
о работе стихов,
от Политбюро,
чтобы делал
доклады Сталин.
«Так, мол,
и так…
И до самых верхов
прошли
из рабочих нор мы:
в Союзе
Республик
пониманье стихов
выше
довоенной нормы…»
Я хочу быть понят моей страной,
А не буду понят —
что ж.
По родной стране
пройду стороной,
Как проходит
косой дождь.

Он писал в открытом письме Леониду Равичу (1929), убеждая начинающего поэта бороться с ложными красивостями, что сначала приделал к одному из своих «стихов-бегемотов» этот хвостик («публика хватается за платки»), но потом эти «красивые, подмоченные дождем перышки вырвал». Сказано не без лукавства: вырвал — но напечатал же! Ценил же! Не мог не понимать, что получилось хорошо, и несколько раз публично читал именно в таком виде. Вырвал же не сам, а по совету Брика; и в общем, логически-то Брик прав — именно потому, что эта последняя строфа как бы не совсем отсюда, она вообще из другого контекста; возможно, — мы ведь не были при этом разговоре, — Брик попросту предложил ему развить тему в отдельное стихотворение, и в статье «Как делать стихи» он упоминает начатое — «Дождь в Нью-Йорке»; но с другой стороны — стихотворение-то как раз не о том, «чтоб в дебатах потел Госплан», а о ненужности, о невостребованности. Маркита не любит. «Послан к маме» — или ушел добровольно, неважно. Важно, что лирическое, человеческое, мужское одиночество компенсируется (попытка, конечно, не ахти с какими средствами) востребованностью гражданской, социальной, даже, так сказать, плановой. Если меня не любит Маркита, если я никому особенно не нужен, — пусть я буду нужен хотя бы родине, хотя бы Госплану, Сталину! А если и они не захотят — ну, тогда вообще прощайте, тогда я пошел, как косой дождь. Иное дело, что по тону это выбивается из последних пяти строф, — но эффектная концовка и должна быть выдержана в другой тональности, как, скажем, в «Фининспекторе». «Домой!» — самые откровенные его стихи о замене чисто человеческой, недостижимой, насущной нужности государственной востребованностью: если не нужен человеку — буду нужен хотя бы стране. Горький финал горькой поездки, но тот, кто постоянно ясен — действительно глуп.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация