– Поезд отправляется! – сказал Леонтий своим знаменитым басом. – Ту-у-у! – загудел он, как паровоз. И – голосом кондуктора: – Ваш-ш-и билетики!!!
Мы, все трое, застонали от восторга.
Мышь Леонтий принес в кармане, тайно пустил ее на вокзал, а в вагон насыпал пшена. Ну она и выскочила!
Леонтий запарился в шубе, съел холодца, выпил рюмку водки и поехал домой.
А когда он только вошел, с его валенок на пол осыпался снег и растаял. На полу осталась маленькая лужица. Мальчик увидел – и в рев!
Я еле дождалась, когда Леонтий доедет до дома, бросилась к телефону:
– Умоляю тебя, – кричу ему в трубку, – скажи Ваське, что ты жив и невредим. Он увидел мокрые следы от твоих галош, час как плачет и говорит, что ты растаял.
…Погоди, это ты уже взрослая – мать семейства… А когда вы с ним встретились в первый раз, на поляне, в лесу, на песчаном обрыве над озером, помнишь, весь Уголок Дурова летом на выходные отправлялся в поход? Причем каждый с собой брал свою собаку.
У меня был огромный палевый пудель с шикарной родословной. Еще его персиковую бабушку в дар балерине Галине Улановой преподнесла английская королева…
Пес был своенравный, никого к себе не подпускал. Вдруг смотрю, стоит мой грозный пудель на задних лапах, в полный рост, лицом к лицу с высоким белобрысым парнем – кудрявым, голубоглазым, в белой парусиновой кепке – пшеница с васильками! Передние лапы ему на грудь положил и не сводит с него влюбленных глаз. А тот его за уши треплет и басит на всю округу:
– Чей это Артемон?
Я говорю:
– Мой.
Он обернулся – (…эх-ма! в юности была я толстовата, длинноноса, застенчива, коротковата…), он в первый раз посмотрел на меня, причем сразу – вот этим своим теплым взглядом, и запел:
– Про-пала Маль-вина не-веста моя…
Какими ветрами занесло меня в Уголок Дурова? Я только окончила школу и мечтала стать полярником, дрейфовать на льдине. Даже написала письмо в Ленинградский институт океанографии о своих намерениях, сделав такой запрос: не помешает ли мне тот факт, что я девица, слабо разбираюсь в физике и живу в Москве?
Мне пришло письмо на официальном бланке с “шапкой” и печатью. В письме было одно слово:
“ПОМЕШАЕТ”.
– Что ты расстраиваешься? – утешал меня папа. – Пойди во двор – сядь в сугроб, подрейфуй немного – и домой!
Папа хотел, чтобы я поступала в Институт международных отношений. Когда-то он сам его блестяще окончил с красным дипломом – второй выпуск МГИМО! – и в своих мечтах видел меня журналистом-международником, спецкором в какой-нибудь более или менее дружественной стране, чтоб каждый вечер с гордостью лицезреть меня в программе “Время” – на фоне Эйфелевой башни, Букингемского дворца, статуи Свободы… Собственный “роллс-ройс”, высокая зарплата, красивые наряды, звездные поклонники, светские рауты, приемы в посольстве.
– Ало?!! – звонить Роме в Оренбург, тете Мане в Витебск, дяде Аркадию с тетей Асей на Звездный бульвар и Вальке-милиционеру, постовому на Садовом кольце, папиному двоюродному брату. – Включайте скорее телевизор, Первую программу, Марина ведет репортаж из Рима. Вы смотрите? Интервью с Папой Римским!..
Мама хотела, чтоб я стала актрисой. Самой ей пробиться в артистки не удалось, хотя она была участницей фронтовой художественной самодеятельности – как раз наутро после их школьного выпускного вечера началась война.
В мае сорок пятого года готовился грандиозный концерт ко Дню Победы в Москве. Строгое жюри во главе с самим генералом Жуковым отбирало конферансье для эпохального представления. Нахмурив брови, товарищ Жуков придирчиво окидывал взглядом претенденток на роль ведущей:
– Эту б… убрать, эту б… убрать, а вот эту, – он указал на мою маму, – оставить!
– Свободней, естественней!.. – говорила мама, втайне от папы готовя меня к весеннему поступлению в театральное училище, – не пыжься, не пучь глаза, раскованней: “…А розы были так свежи, так прекрасны…”
Ей даже удалось найти блат. В Щепкинском училище деканом работал знакомый ее приятельницы Миша Новохижин. Бывший военный летчик, он пел под гитару романсы. Предупрежденный о нашем участии в первом туре, Миша специально явился на прослушивание и стал изумленным свидетелем пронзительно исполненного мною этюда: “старая якутка в чуме”.
Главное, они мне сами сказали:
– Представьте себе, что вы —…знатная оленеводка!
Ну, я и представила. Села на пол, глаза прикрыла, раскачиваюсь, что-то стала бормотать себе под нос, не то сонная, не то пьяная. Люди передо мной растаяли в морозной дымке. Лишь за горизонт в дальние дали уходили бескрайние снега.
Вся моя жизнь сгустилась во мне, сумрачным взглядом я обозревала ее, не различая деталей, и синий табачный дым застилал мое морщинистое лицо.
– А-а-ай-я-я-я-я-я-а-ай!.. – зазвучала во мне какая-то незнакомая песня. – Я-а-а на-на ой-ёй-ёой ма-а-а ма-ма-а ньо-ой!.. – беззубым ртом и впалыми щеками я выводила, почесываясь. – М-м-м-а-я-а-о-о, – заклокотало в горле.
– Спасибо!
Я вздрогнула и мутным глазом уставилась на приемную комиссию.
Меня попросили выйти.
Вскоре выскочил Миша, немного смущенный, и сбивчиво объяснил маме, что я для Малого театра не подхожу: им требуются “героини”, а я безнадежно “характерный” типаж. Он мог бы сделать невозможное и протолкнуть меня на второй тур.
– Но это будет полностью безрассудный шаг, – убежденно проговорил Миша. – Царев с Гоголевой на нее даже смотреть не будут! Так что не стоит травмировать ее, кажется, и без того неустойчивую психику.
Тем летом я так и не решила, кем бы мне стать. Поэтому целыми днями слонялась по улицам, глазела по сторонам, прогуливалась в Коломенском парке, уплетала мороженое и, разлегшись на траве, следила за жизнью облаков, мечтая о любви.
Родители отчаялись и уехали на курорт, оставив приглядывать за мной старого папиного друга – поэта и философа Маркова. Марков меня никак не угнетал. Ночами он сочинял стихи, не выпуская изо рта “беломорину”, днем спал, а в сумерках выбирался в магазин за скромной рюмочкой. Иногда, ссылаясь на преклонный возраст, он гонял меня в “винный”, кричал вслед хорошо поставленным голосом:
– Если нет четвертинки, купи пол-литра и там кому-нибудь в очереди предложи разлить на троих.
Дома он расхаживал в растянутых лыжных штанах без резинки, их Марков удерживал на себе при помощи бельевой деревянной прищепки, в истонченной майке и прохудившихся носках. При этом он постоянно декламировал поэзию Серебряного века, особенно любил Северянина:
В деревне хочется столицы,
В столице хочется глуши.
И всюду человечьи лица
Нечеловеческой души… —
читал Марков с благородной сдержанностью, прикрыв глаза, выразительно жестикулируя.