— Изучал, ха! Сказать тебе, что такое мое изучение философии? Одна-единственная распаханная борозда на целине! Знаешь, как писал Отто Ниттель? Он писал: «Человек, изучивший все философские теории, с полным правом может считать себя новичком». Вот. — В подтверждение своих слов я кивнул.
— Как это верно.
— Нет. — Я заглянул Бриджид в глаза. — Очень долго, Бриджид, я считал себя таким вот новичком в жизни. Но на самом деле я выработал целую систему привычек посредственности, целый стиль жизни посредственности, да так, знаешь ли, одно за одно цепляется, одно тянет другое, будто я над этой системой двести лет корпел. Вот по такой дорожке я и шел всю сознательную жизнь и по ней решил — твердо решил! — продолжать идти. Мне все время казалось — и будет казаться, — что я чему-то учусь и в какую-то сторону меняюсь, и в этом счастливом неведении я и буду пребывать. Чем, по-твоему, все это кончится?
— В один прекрасный день ты с пистолетом ворвешься в переполненный супермаркет, да?
— А вот и нет. — Внезапно мне стало удивительно спокойно, чтобы не сказать лениво. — Я буду ездить по штатам и проповедовать. — Перед моим мысленным взором возник Двайт при галстуке и на трибуне, и я прослезился. — Я буду проповедовать Евангелие от Посредственности, и слушать меня будут типичные посредственности. Я им скажу, что новая жизнь не наступит до тех пор, пока мы не откажемся от старой и не примиримся со своей тотальной, махровой, прогрессирующей посредственностью. — Я вообразил целый зал тучных, лысых, согласно кивающих и рыдающих под влиянием стадного инстинкта посредственностей. — Пока мы не проникнемся осознанием собственной посредственности до последнего желудочка наших среднестатистических американских сердец! Или желудочков сердец. До желудочков наших полных невежества сердец!
— Ну ты даешь. Может, тебе в театральном поучиться? Стал бы отличным комиком.
— При чем здесь комики? Я хочу акклиматизироваться в своем рыхлом и уже подвергшемся распаду теле, которое будет ласкать несовершенная, но любящая женщина, — я подумал о Ваните; под ложечкой засосало, — пусть не с всепоглощающей, то хотя бы с неподдельной страстью. Если, конечно, мне повезет. И с этой абстрактной женщиной мы построим свой раек на земле. Надеюсь, моя работа не будет связана с подмазыванием колес неолиберального капитализма и не повлияет существенно на дальнейшее обнищание жителей третьих стран и расхищение мировых природных богатств. — Я огляделся по сторонам, не без удовлетворения представив себе на месте сельвы пустырь. — Однако я не собираюсь играть роль жвачки на ботинке американской промышленности или, если хочешь, палки в ее колесе. Вот так. — Поверх темной головки Бриджид возник призрак посредственности — и пополнил запасы моего красноречия. — А по святым воскресным дням я буду выпивать не меньше шести чашек кофе, просматривать газеты и ездить за покупками. А еще мы с женой будем ходить в музей, где плюнуть некуда от туристов, и смотреть по телевизору все шоу подряд. Пока я не умру от рака простаты, мы каждый день будем заниматься сексом — если, конечно, ни у кого из нас не случится головной боли.
— Двайт, по-моему, у тебя жар.
— Я просто хотел сказать, что, хоть я и посредственность, мне тоже нужно что-то свое и кто-то свой — для того чтобы вести здоровую, счастливую…
— Счастливую? Да неужели!
— Хорошо, не счастливую, а просто нормальную жизнь. Я буду основоположником новой, спокойной, совершенно нормальной, приятной, если на то пошло, но не особенно выдающейся… да, и совсем не разнообразной жизни. Да, буду!
Бриджид, кажется, мои идеи не трогали. С ее лица не сходила болезненная гримаска — улыбка, вызванная моей тирадой, боролась с разочарованием, причем последнее побеждало с численным превосходством три к одному. Что и говорить: интеллигентная, воспитанная, чертовски привлекательная Бриджид, Бриджид, которая так хорошо поет и свободно или близко к тому владеет тремя современными языками, — Бриджид была мне не по зубам.
Я представил, как жахну кулаком по аналою и выдам в лицо сборищу посредственностей: «Мы разочаровываемся в жизни исключительно потому, что изо всех сил стремимся избежать разочарований. Мы постоянно и самым аморальным образом предаем трудящихся и безработных в лице народа Эквадора и других народов, ибо не в состоянии наслаждаться прелестями нашего привилегированного стиля жизни. Наш мир так устроен, что мы, члены общества потребления, просто обязаны быть счастливыми». Бурные, продолжительные аплодисменты. Лицо проповедника принимает безмятежное выражение, как у Будд из пористого песчаника, в изобилии представленных в мамином глянцевом альбоме. Впрочем, аудитория не замечает снизошедшей на проповедника нирваны.
— Наверное, ты прав, — произнесла рассудительная Бриджид. — Подобная многословность — признак посредственности. Допустим. Только что в данном случае хорошо? Ты осознал, что ты не такой уж новичок, как предполагалось. Ты думал, ты открыт для любых событий. Но истинная причина, по которой ты столько времени оставался открыт, в том, что тебя ничем не проймешь. А значит, о твоей открытости и речи нет. И замечательно, что ты наконец это понял. С тобой ничего не может случиться. Бывают такие люди.
Я стал было возражать:
— Да нет же! Посредственность сродни гениальности, потому что в обоих случаях окружающие тебя не понимают.
Но тут Эдвин принес обед. Мы ели молча, и, должен признаться, жирные личинки уже не казались мне такими вкусными, как в первые дни. Видимо, тогда я просто перепутал два понятия — новизны и удовольствия.
После обеда мы продолжали путь, насколько я мог понять, к вершине холма. Эдвин почему-то взялся выбирать самые заросшие, самые нехоженые тропы. Мы подныривали под низкие ветки, топтали папоротники, раздвигали лианы, так что я просто не видел леса за деревьями. А деревья… Деревья были высокие. В одном я узнавал каучуковое дерево, в другом — красное дерево, в третьем — сейбу
[45], но в основном это были просто деревья, столь же многообразные, сколь и неизвестные. Отдуваясь, я лавировал между стволов и слушал разговор Бриджид и Эдвина, происходивший на непостижимом языке, здорово напоминавшем испанский. Слова значили для меня примерно столько же, сколько птичий свист, или стрекотание цикады, или резкий, скрипучий крик скрытой в листве обезьяны. По мере того как день клонился к вечеру, мои собственные мысли казались мне все более чужеродными, будто не слова теснились у меня в голове, а лепетали листья и капали капли вокруг меня. Уже вечером, когда серебристый свет, сочившийся сквозь кроны, стал бронзовым, а тени полезли друг другу на плечи, я споткнулся о хорошо замаскировавшийся корень неизвестного дерева — не бобохуаризы и не каучукового дерева и не красного — и впал в мысленную немоту. Мне чудилось, будто одна-единственная мысль или слово прервут пульс сельвы — неровный, учащающийся с каждой секундой. В голове воцарилась первозданная пустота. Я едва стоял на ногах от клаустрофобического ужаса, когда нам открылась полоска земли, тянущаяся, как дорога, в оба конца, и гладкая, будто выплеснутая одним долгим плавным движением.