Двери закрылись, стало почти темно. Пастор, псаломщики и певчие в шуршащих облачениях двинулись по нефу с разноцветными хоругвями. Служители епископального культа умеют устроить шоу, ничего не скажешь. Я наслаждался ощущением торжественности момента, которое всегда охватывало меня в церкви. Казалось, даже панели потемнели от многочисленных медитаций, даже солнечный свет не просто так, а со смыслом пронизывал желтоватый от ладана воздух.
Служба началась, но я думал о своем. Да, верно, одурачить меня не составляло особого труда; тем не менее я никогда ни секунды не верил в Бога. Поэтому я думал не о Нем или Его Сыне, а об «абулиниксе». И все же, пока я слушал, хотя и не слышал, преподобного Уитроу, лицо мое само собой приняло выражение неподдельного благочестия и созерцательности, каковые чувства голос преподобного без труда внушал менее скептически настроенным прихожанам, и очень скоро я обнаружил, что молюсь. «Боже, сделай так, — повторял я мысленно, — чтобы я достиг или получил каким-то иным способом, в идеале в течение двух-трех недель, но обязательно прежде, чем состоится вечер встречи выпускников — ибо Ты знаешь, как мало у меня времени, — чтобы я достиг, с помощью лекарства или без нее, такой ясности и здравомыслия, и сердечного успокоения, какие до сих пор не посещали меня во время моего темного, а впрочем, довольно приятного пребывания на грешной земле, хотя я их и не искал, по крайней мере не идентифицировал как таковые, — ибо я задумал пуститься в путь и чаю именно в пути начать поиски». Потом до меня дошло, что называть в молитве то, к чему я стремлюсь, сердечным успокоением, чревато, и я добавил: «Боже, дай мне разобраться в своих стремлениях».
Когда служба кончилась, мама поднялась со скамьи и направилась к преподобному за причастием. Я смотрел, как она идет по нефу, такая нарядная в зеленом костюме, такая стильная с новой короткой стрижкой.
— Мама шикарно выглядит, — шепнул я Алисе.
— Двайт, ты вообще понимаешь, что происходит?
— Конечно, понимаю. Отчасти.
— Наша с тобой мать стала ревностной приверженкой Епископальной церкви. Она теперь монахиня.
— Да? А я думал, что у этой церкви не бывает…
— Я тебе говорю. Чарли, — так маму называл папа, а вслед за ним и Алиса, — Чарли — сама себе секта.
— Разве это плохо? По-моему, ничего страшного.
— А как ты думаешь, почему она так разоделась?
Некоторое время Алиса на меня ужасно злилась, и сейчас мне хотелось сказать то, что ей хотелось услышать.
— Наверное, потому, что в нашей стране свирепствует индустрия красоты. Женщина хочет — не хочет, а должна стремиться соответствовать заданным стандартам привлекательности. Да?
— Чушь. Чарли так одевается, чтобы убедить себя: она сама выбрала одиночество.
— Ну, не знаю.
— А ты пораскинь мозгами — и придешь к этому же выводу.
На самом деле меньше всего мне хотелось раскидывать мозгами на тему, должна ли моя мать заниматься сексом, как часто, с кем, в каких позах, какие использовать вибраторы и смазки. Но Алиса — смелая женщина, не обремененная ни почтительностью, ни прочими аналогичными предрассудками.
— Мы с тобой должны убедить маму снова начать есть мясо, — заявила она.
— Кто бы говорил! — На всех семейных обедах Алиса вяло ковыряла вилкой даже блюда, не зараженные гормоном смерти, в то время как мы все за обе щеки уплетали мертвечину — возможно, именно тип питания моей сестры явился первым ударом, который пробил брешь в патриархате, царившем в нашей семье и зиждившемся на воинствующей всеядности. — Разве не ты клялась, что никогда не станешь навязывать родителям своего мнения? Мама стала вегетарианкой. Да ты просто прыгать должна от радости, причем вместе с бедными зверюшками.
— Мама стала проповедовать аскетизм. Поэтому и мяса больше не ест. А я, чтоб ты знал, ничего не имею против маленьких радостей жизни.
— Это против каких же конкретно радостей ты ничего не имеешь? Перечисли, сделай милость.
Но Алиса только смерила меня презрительным взглядом и слегка тряхнула головой.
Чтобы завершить службу как подобает, паства затянула псалом: «Утро настало, как Первое утро, / Дрозд распевает, как первая птица…», распространенный в массах Кэтом Стивенсом
[10]. Когда мама, получив причастие, вернулась на свое место, я тоже пел стоя, присоединяя свой нетвердый тенор к хору, без сомнения, исключительно белых прихожан. Я не мог избавиться от мысли, что этот псалом предложила спеть именно мама и именно с целью заманить овечек вроде нас с Алисой, вскормленных на классике рока, в лоно Святой Церкви. Мама всегда боялась, что мы от нее отдалимся, и во избежание этого как могла старалась разделять наши интересы. С книгами у нее получалось; с музыкой — не очень. Например, через несколько месяцев после смерти Курта Кобейна
[11] мама так прокомментировала — или, по выражению Алисы, промаментировала — это эпохальное событие: «Я видела фото бедняги. И кто только выбрал для него эту позу?»
Мы с Алисой все отрочество пытались выбраться из гетто классического рока, защищая музыкальный гений от лучших суррогатов в виде рок-н-ролла эпохи Родителей. В тот день мы ехали в супермаркет. Алиса, повернувшись к маме, изрекла:
— Чарли, Курт Кобейн был в полтора раза круче каждого из битлов. Он сочинял шедевры.
Как сейчас помню: в тот момент даже солнце скрылось.
— Допустим. В таком случае, Алиса, назови хотя бы некоторые из этих шедевров.
— «Трахни меня», — не растерялась Алиса. Я тоже считал эту композицию самой сильной в последнем альбоме.
Мама повторила название, поджав губы, и заявила:
— По-моему, это кошмар.
— Не кошмар, а выражение протеста.
Даже с заднего сиденья я различал сарказм в маминой улыбке, когда она с интонацией инквизитора спросила:
— И против чего же этот протест, милая?
— Против культуры, — последовал ответ.
Мама поймала мой взгляд в зеркале заднего вида.
— Да, — подтвердил я. — Против культуры во всех ее проявлениях.
— И что же вам, дорогие мои, не нравится в нашей культуре… или в ее проявлениях?