Перед отъездом в Израиль я был приглашен на его пятидесятилетие. Я решил, что «Танцы в Золотице» будут ему подарком и своего рода наградой за то внимание, которое он оказывал ей годами. Таща картину к нему домой, я придумывал слова, с которыми вручу подарок. Они приблизительно были такими: «Дорогой Валя, все эти годы мне хотелось спросить тебя: что особенного в этих танцах? Что ты там видишь? Или, может быть, ищешь кого-то? Теперь она твоя, но взамен – колись!»
Но, войдя в квартиру, где праздновали день рождения, я понял, что и на этот раз узнать правду мне не суждено. Толпы пьяных друзей, шум, гам, веселье обрушились на меня, как только открылась дверь.
Юбиляр стоял, слегка покачиваясь, рядом с незнакомой блондинкой, про которую только и смог произнести: «Гениальная женщина, сценарист, познакомься». Затем, увидев у меня в руках картину (она не была завернута): «Неужели «Танцы»? Ну ты даешь!»
– Танцы, – ответил я, с грустью вспоминая слова Нафталия: «Никогда не расставайтесь с ней».
И вот теперь, сидя в «Куполе», я, побаиваясь момента, когда он будет в состоянии говорить, решил начать:
– Валь, я могу, наконец, задать тебе всего один вопрос, мучивший меня все эти долгие годы?
Он удивленно посмотрел на меня, видимо, не ожидая такой многозначительности. Он даже перестал пить и, поставив бокал на стол, театрально произнес:
– Можешь.
По мере того как я излагал историю моего любопытства, его лицо преображалось, а в глазах снова появилась сентиментальная поволока. Казалось, еще немного, и появятся слезы.
– Освежи, – пододвинув бокал, сказал он с интонацией воинского приказа. – Ты когда-нибудь служил в армии?
– Нет, – ответил я.
– Ну, а я всю свою жизнь. Воевал с восемнадцати, потом писал сценарии про войну. Армия – это моя жизнь. Я в этой, сука, теме и по сей день. Ты спрашиваешь, почему я смотрел на твои гребаные танцы. Отвечу. Освежи мне снова, – опять скомандовал он. Затем, выпив до дна, продолжил: – Да потому что нигде, слышишь, нигде я не испытывал такой тоски, солдатской тоски. И когда смотрел на эти танцы, я искал себя среди танцующих солдат в этом гребаном клубе. Теперь ты понял? Вот почему! – На глазах его блестели слезы, руки дрожали.
– Валечка, успокойся, – держа его за руку, шептала новая жена. – Успокойся, умоляю тебя, тебе нельзя нервничать.
– Можно, – вдруг спокойным голосом произнес он, снял пиджак и, развязав галстук, как ни в чем не бывало сказал, обращаясь ко мне: – Слушай, ты не откажешь мне в просьбе?
– Нет, не откажу.
– Ну и хорошо. Видишь ли, мне надо привезти подарок одному важному штымпу на «Мосфильме». Надо зайти в секс-шоп и купить электрический член. Ну, знаешь, вроде вибратора. Поможешь? А то я ж не смогу объяснить.
* * *
Следующим после Злотника в моей мастерской на улице генерала Шольшера стал появляться Борис Заборов, белорусская знаменитость в эпоху 60-х. Он эмигрировал довольно поздно. Приехав по приглашению Целкова, решил остаться со своей семьей в Париже. Целков был его ментором, и Заборов в 60 – 70-е годы находился под его довольно сильным влиянием. Что произошло между ними в Париже, я толком не знаю, но знаю точно, что-то или кто-то пробежал между ними.
– Я хочу начать писать сюрреалистический цветок, – упрямо повторял он, пытаясь объяснить мне, а может, и себе, как тот выглядит.
– Стоит подумать о чем-нибудь более реальном, потому что время сюрреализма закончилось где-то в 70-х годах, – внушал я ему довольно мягко, – тем более, что двое детей и жена полностью зависят от тебя.
Обсуждать с Заборовым проблемы техники и мастерства было гораздо легче, чем со Злотником. Он схватывал на лету. Он даже имел понятие о том, что такое настоящая добротная живопись.
Что касается его внешнего вида, то и здесь он был более сдержан, чем остальные. Только широкополая шляпа и густая борода делали его похожим на художника эпохи передвижников.
Я нередко был зван к ним в гости, в их квартиру, где в одной из комнат была его мастерская. Там я хлебал борщ или кислые щи, которыми когда-то в изобилии меня кормили у Бурджеляна. Как бы то ни было, я нередко проводил свои свободные вечера, мешая мастер-класс с борщами или щами, испытывая смешанное чувство тоски и некоторого удовлетворения от своего миссионерства. Нередко удивляясь, как я, при своем гипертрофированном эгоизме, трачу свое время на все это.
Наша дружба казалась настолько естественной, что у меня даже не возникало мысли, что она когда-нибудь исчезнет, как дым.
Я учил его правильно грунтовать холст, добавляя в гессо всевозможные краски, не думая, не контролируя спонтанные мазки мастихином.
Когда технические проблемы были решены, оставалось только выбрать сюжет и подыскать ему галерею.
К тому времени Клод Бернар решил открыть вторую галерею для молодых художников. И даже спросил меня, есть ли у меня какой-нибудь русский художник на примете, которого я смог бы рекомендовать. Естественно, я сразу подумал о Заборове. Но показывать старые, привезенные им с собой работы было бессмысленно. Сюрреалистический цветок тоже отпадал.
За ужином я сделал ему предложение. Написать пару-тройку картин по мотивам старых фотографий, которые я в то время собирал. Все они со временем выцвели и стали напоминать живопись в технике сфумато, которая всегда привлекала меня своей благородной исчезаемостью.
Я отдал Заборову три фотографии, сказав, что, если мне понравится результат, я обещаю отвести его в галерею. Должен сказать, что результат превзошел мои ожидания. Он сделал работы почти безукоризненно.
Все были счастливы – и Заборов, и его семья.
Наши сюжетные линии не пересекались. Он писал фотографические портреты детей, женщин, каких-то старцев. Пользуясь только географией поверхности, которуя я добровольно как бы подарил, не думая о последствиях. Но однажды, придя к нему домой, я увидел на мольберте портрет девушки, с ног до головы забрызганной краской, черными кляксами. Обычно это была часть географии моих полотен.
Я миролюбиво попросил его:
– Ну что ж ты делаешь, оставь мне хотя бы мои кляксы, зачем тебе забрызгивать людей, это довольно неестественно.
Он, глядя на меня, произнес:
– Но я же брызгаю по-другому.
– То есть, что ты имеешь в виду? – слегка оторопев, спросил я.
– Ты брызгаешь кистью, а я из бутылочки.
Я потерял к нему всякий интерес, попрощался и исчез.
Иногда мне попадались на глаза его интервью, где он рассказывал о своем мире людей, смотрящих со старых фотографий, который он открыл в Минске.
Люди не любят, когда про них знают, кто они на самом деле, и не могут простить посвященности в их тайну.
Что я ждал от него? Что он будет ходить по Парижу и рассказывать, как я его научил писать картины? Или каждое утро молиться за своего учителя?