Возможно, это похоже на совместную жизнь с женщиной, которая однажды перестает возбуждать твое любопытство. Да и ты становишься ей неинтересен. Сталкиваясь с подобным, близкие люди начинают искать выход, отползая друг от друга на приличную дистанцию, чтобы совсем исчезнуть. Одни это делают постепенно, стараясь не обидеть партнера, другие просто бегут, как дезертиры с поля боя. Так мы поступаем и с городами-легендами, оставляя их для других, еще полных энтузиазма людей. Бесполезно объяснять, что жить там годами – не туризм, не посещение Лувра или Красной площади, не экскурсия на катере к статуе Свободы. Это совсем другое. Это, скорее, каждодневная борьба за выживание, за признание или просто за приятие факта, что ты существуешь в этом городе, что у тебя есть друзья и, главное, работа, которая тебе интересна.
Очевидно, такое же «отползание» произошло у меня и с Москвой 60–70-х годов. То время теперь вспоминается как дурной сон.
Зимой Москва была особенно убога. Темные улицы, заваленные почерневшим снегом. Дома с облупившимися стенами. Мятые, с ржавыми подтеками водосточные трубы, заклеенные объявлениями об обмене квартир. В тусклых окнах коммунальных полуподвалов, за тюлевыми занавесками, можно было разглядеть обшарпанный зеркальный шкаф и бессменный оранжевый абажур с бахромой, свисающий с низкого потолка. Пивные палатки, окруженные плотным кольцом возбужденных мужиков с трясущимися не то от холода, не то от беспробудной пьянки руками. Они толпились около ларьков независимо от погоды и времени года. И в жару, и в холод, и в дождь. Это были годы очередей. Очередь занимали еще до открытия. Стояли за всем.
Иногда за стеклянной витриной представала гора шоколадного масла или составленные пирамидкой консервные банки. Над «Килькой в томатном соусе» или «Печенью трески» висел портрет какого-нибудь вождя. Чаще всего это был Ленин. Столовые с запахом несвежей еды и общественного туалета предлагали обычный джентльменский набор: рассольник, котлеты и компот из сухофруктов.
Город был похож на огромную опустошенную продовольственную базу. Ее обитатели дни и ночи проводили в поисках чего-нибудь, что еще не украли. От песка и соли, которыми в изобилии посыпали заснеженный асфальт, тротуары и проезжая часть покрывались слякотной грязной кашей.
Во всем этом, безусловно, была своя прелесть, как и в коридорах коммунальных квартир и пахнущих мочой подъездах – симфония бедности и ветхого элеганса.
По улице Горького фланировали пары в модных «американских костюмах», пошитых своими руками. Джинсы, рубашки «батон даун», жвачка были фетишами западного мира, протестом против убожества советской жизни.
Ночная жизнь проходила только в закрытых клубах – ЦДЛ, Доме кино, ЦДРИ, ВТО, Домжуре. Перемещались из одного заведения в другое. Публика целовалась при встрече, целовалась при расставании, мужчины, крепко обнимаясь и похлопывая друг друга по плечам, чуть позже, напившись, так же остервенело ругались и дрались до первой кровянки. Это была столичная жизнь.
В то время в Москве уже стала появляться творческая молодежь из провинциальных городов. Она рвалась туда, мечтая завоевать столицу во что бы то ни стало. Провинциалам стало тесно в своих городах. Они ходили по Москве в меховых шубах, самострочных брюках, читали стихи. Завоевание столицы шло через советско-артистические салоны. Пути и способы были разные. В данном случае все было дозволено, даже спать с чужими женами. На таких посиделках бывали Окуджава, Галич, Высоцкий.
Публика попроще довольствовалась пригородными поездами и туристическими палатками. Многие жили с родителями в коммунальных квартирах, поэтому за любовными утехами ехали в подмосковные леса. Там, у костра, пели тех же Окуджаву, Визбора, Галича, Камбурову. А потом, раздавив несколько бутылок, влюблялись, теряли девственность, а под утро, налюбившись до отвала, взвалив рюкзаки на плечи, искусанные комарами, снова плелись куда-нибудь до станции Сходня или Малаховка, чтобы вернуться в свои коммуналки. На улице не было ни одного прохожего, который не носил бы плащ-болонью. Казалось, времен года не существовало: и зимой, и летом – плащ-болонья. Он стал символом роскоши и успеха. Даже милицию переодели в болонью. Следом появился другой символ – пыжиковая шапка. Успешные – в пыжиковых шапках, менее успешные – в тряпичных, подбитых волчьим мехом. Тогда в темном переулке могли убить только за пыжиковую шапку. Короче, это был город, из которого хотелось бежать как можно дальше, не выясняя отношений ни с ним, ни с его обитателями.
Какое это имеет отношение к внутреннему миру художника, который к тому же почти мертв? Затрудняюсь ответить. Но, видимо, мы все взрослеем и стареем на фоне каких-то событий, в окружении тех или иных людей. Мы живем не в вакууме, и наш так называемый внутренний мир складывается из образа жизни всего, что нас окружает. Видимо, одним важно отодвинуть себя от большинства, постараться выделиться из толпы. Другим, наоборот, хочется как можно ближе быть к толпе, а если повезет, стать ее знаменем, лидером. Я с детства презирал большинство и всегда хотел быть меньшинством, пусть даже национальным.
Глава 16
Мы сидели на кухне за столом: Фима, Кирилл, Женька, Валентин Ежов и я. Я не помню, когда мы начали – сегодня или вчера, а может быть, это было два дня назад. Мы всегда сидели так, и всегда на кухне. Как у Сартра в комнате с зеркалами.
Раздался громкий стук в окно.
– Дитин, открой, это я, твой Володя!
Володя Манекен всегда находился в состоянии легкой эйфории. Его первобытное русофильство было данью поклонения поэту Есенину – его идолу. Он старался одеваться в стиле элегантного бомжа: черное до пола пальто, старый замусоленный белый шелковый шарф, бордовая «бабочка» на шее. С ним вошла собака невероятных размеров.
– Черт бы вас побрал! Я скучал по вам, мои милые маленькие друзья – Дитин, Кирилл, Женька и дядя Валя. – Поцеловав Ежова в лоб, он обошел вокруг стола, жалуясь на тяжелую долю забытого всеми бедного Володи. – Я только из деревни. Навещал мачеху. Как же она меня, сука, любит. Яблоками кормила да и в дорогу дала. Вот, угощайтесь, – высыпая на стол яблоки, причитал он. Заметив незнакомое лицо Фимы: – А это кто? Вижу, человек достойный! – и, протянув Фиме руку, представился: – Володя Попов, поэт.
– Володя, сделай одолжение, убери куда-нибудь свою собаку, – попросил Женька.
Не обратив внимания на Женькину просьбу, Володя повернулся к Ежову и заголосил:
«В синюю высь звонко глядела она, скуля, а месяц скользил тонкий и скрылся за холм в полях…» Дядя Валя, ты единственный, кто меня здесь понимает. Может, еще почитать?
– Володя, ты можешь немного помолчать. Посиди, расслабься и убери, наконец, своего пса, – уставшим голосом произнес Ежов. – А ты, Женька, сбегай еще за водкой и пивом.
Володя ушел в глубину мастерской, но его не меняющийся в тоне голос продолжал звучать на кухне.
– Дорогая Люся, сядь рядом со мной и посмотри в мои глаза. Если бы ты знала, как я хочу почувствовать эмоциональную бурю, скрытую в твоем грустном взоре, и ощутить страсть, которая прячется в твоем хрупком теле… – обращался он к проститутке Люсе, которую привел с собой Ежов.