– А я, собственно, никуда и не уходил, все время был здесь, – довольно просто, без каких-либо эмоций ответил Митя. – Наблюдал за игрой и должен сказать, что ты играешь не так уж плохо, как я думал. Теперь и я мог бы сыграть с тобой. Что касается твоего спарринг-партнера Князевского, то я играл с ним еще давно в Покровском-Стрешневе. Помнишь, в том парке, куда ты приезжал ко мне? Правда, с ним я играл блиц и выиграл довольно много денег. Но впервые я обратил на этого человека внимание еще в мой первый приезд к тебе в Париж. Я еще спросил тебя, где тут играют в шахматы? И ты повел меня в Люксембургский сад. И если помнишь, я еще сказал тебе: «У этого мужика, а это был Князевский, я мог бы выиграть много денег». Ты еще удивился, почему я так в этом уверен? А я просто обратил внимание на то, как он нажимает на кнопку часов. Видишь ли, опытный игрок делает это не глядя, все его внимание направлено на доску. Этот же без конца искал глазами кнопку, из чего я решил, что у него мало опыта. И оказался прав.
– Подожди, но при чем тут Покровское-Стрешнево и Люксембургский сад, мы же в Боткинской?
Митяй секунду помолчал, посасывая кусочек сахара.
– Я затрудняюсь тебе это объяснить. Ты сейчас не в Боткинской, а в воспоминании о ней. Ты в состоянии уловить разницу? – с легкой усталостью и даже с каким-то раздражением произнес Митя. – Не думал, что придется разжевывать тебе элементарные вещи. Ты, наверное, помнишь, в какое дурацкое положение попал Семен, когда спросил Таля, помнит ли он свою партию на чемпионате шестьдесят четвертого года? Тот с удивлением посмотрел на Семена: «Семен, ты что, дурак? Что значит, помню ли я? К твоему невежественному сведению, я помню все свои партии, которые когда-либо сыграл. А если не веришь, возьми справочник, открой любую страницу и спрашивай меня». Семен растерялся, но, придя в себя, спросил: «Пари на ящик водки?» – «Хоть на десять», – спокойно ответил Миша. Должен тебе сказать, что Семен потом долго расплачивался с ним, и не без удовольствия. Мы ездили за Мишей по разным городам и весям, где он играл, и пили, пили… Он в самом деле помнил все свои партии. И я помню все свои рисунки, даже теперь, хотя сделал их тысячи. А ты помнишь все свои работы?
– Думаю, что да, – не очень уверенно ответил я.
– Так ты думаешь или уверен?
– Ну, уверен, – ответил я, не понимая, к чему он клонит.
Митяй снова забросил в рот кусочек сахара.
– Я хочу, чтобы ты уяснил одну простую вещь. Перестань задумываться об устройстве потустороннего мира, куда тебя занесло непонятно каким образом. Ты же не так прост и наивен, чтобы думать, что он представляет собой ад или рай, как воображают себе пэтэушники и домохозяйки. Будешь ты молиться в церквях, синагогах или не будешь, ты не станешь от этого ближе к Богу. Беседовать с ним – это удел беспомощных и блаженных. Только одна молитва должна быть у тебя в душе – твоя работа. Работа помнить! Она и есть твой бог, твой ангел-спаситель. Она же и твой загробный мир. Ты и теперь живешь в нем.
Я слушал его бред и старался понять, где я, что с ним? Митяй все больше и больше входил в какой-то шаманский экстаз.
– Мить, ты можешь остановиться? – попросил я.
– Могу, – вдруг ответил он тихо. – Прости. Я сам не знаю, что на меня нашло. Ты знаешь, я, пожалуй, пойду! – вдруг сказал он и так же неожиданно, как появился, исчез в глубине больничного коридора.
Князевский тоже, видимо, ушел спать, так и не дождавшись окончания партии. Я сидел в пустом коридоре и думал, что теперь нахожусь в новом для меня мире, в таинственном пространстве, где уже нет медкомиссии при военкомате, а вместо нее Антимирской Совет, возглавляемый моим другом Митяем. Я снова должен вступить в борьбу или игру, называйте как хотите. Теперь мне предстоит доказать, что я мертв. И для этого я, как последний идиот, должен без конца вспоминать свое прошлое, снова и снова проживая свою жизнь. Задача, которую поставили передо мной, казалась практически невыполнимой. Нет, совсем не потому, что мне трудно все вспомнить, а просто все чаще, по мере разгребания пыльных слоев, я путался в них.
Жизнь, которую я прожил до своей смерти, начинала казаться загробной, а эта, здесь, в Антимире, становилась реальной. И Луку, и самого Митю я воспринимал как живых нормальных людей, в венах которых течет кровь. Их сердца бьются с такой же частотой, как и мое. Как провести границу между этими двумя мирами? И почему первый мир не может быть загробным, а этот настоящим? Когда я играл с Князевским, который через каждые полчаса бегал сдавать новый анализ мочи, мне казалось, что я нахожусь в другом, незнакомом мне мире, который легко обозначить как потусторонний. Взять хотя бы танцы на вытоптанном пустыре, где пациенты в больничных халатах двигались, прижавшись друг к другу, под шипящие звуки патефона. Это происходило почти каждый вечер, когда обход врачей заканчивался, а больница и больничный парк погружались в состояние между волком и собакой.
Всю свою жизнь я испытывал какое-то странное чувство, похожее на гипноз, когда смотрел на танцующих людей. И совсем неважно, где это происходило: в детстве во дворе под аккордеон голубятника Птичкина, в коридоре нашей коммуналки по большим праздникам или в деревенском клубе Золотицы на берегу Белого моря, куда меня занесло в студенческие годы.
* * *
Я вспомнил морской песчаный берег, усыпанный белыми, выгоревшими на солнце бревнами, ветхие покосившиеся деревенские избы, присыпанные песком. Я ездил туда на летние этюды. Это было время, когда каждый из нас пытался стать художником. Я где-то слышал выражение «процесс становления». Что это значило, я до сих пор не могу понять, но как сейчас помню фразу моего друга Марышева: «Не знаю, как тебе, а мне пора писать картину». Что он хотел этим сказать? Скорее всего, что хватит быть студентом и валять дурака, исписывая картонки 50×70. Пора натянуть холст на полутораметровый подрамник, загрунтовать его и изобразить нечто, что расскажет зрителю о твоем внутреннем мире. Очевидно, когда он произносил эту сакраментальную фразу, ему казалось, что свой мир он нашел, а в наличии моего он сомневался. И думаю, он был недалек от истины.
В самом деле, я целыми днями слонялся по Золотице, пытаясь понять, что меня возбуждает при взгляде на окружающую реальность. Иногда казалось, что это берег, бревна и избы. Но избы писали все – и Марышев, и Самарин. Правда, Марышев их писал с высоты птичьего полета. Для этого он каждое утро взбирался на горы и оттуда рисовал панораму деревни. Самарин тоже начал большую картину.
Это был своего рода жанр, которым увлекались передвижники, то есть жизнь простого народа. Самарин работал над групповым портретом рыбаков, сидевших за большим, грубо сбитым столом, положив тяжелые красные обветренные руки на столешницу. Перед ними жестяные миски, деревянные ложки, ломти хлеба, бутылка водки, а то и две. Из-под стола торчали огромные красные ноги, своей несоразмерностью напоминающие ласты, они упруго и тяжело упирались в пол.
Я тогда не мог понять, нравится или не нравится мне этот мир, но точно знал, что он не мой. Мне он казался иллюстрацией. В нем отсутствовало главное – атмосферное состояние. Будто из картины был выкачан воздух, свет… почти все, что мы называем настроением. Присутствие краски из тюбика нарушало гармонию и правдоподобность происходящего в картине. Она была смастырена, возможно даже мастерски, но с неуклюжей интервенцией автора-режиссера, который для большей выразительности перевел все в карикатуру.