– А это чей такой, лупоглазый?
За столом стихли. Растерялись даже мать с отчимом. И тут-то вмешалась Павла, не выдержала:
– Егор, совсем очумел, что ли?! Сын твой стоит, родненький!
Во весь рост поднялся Егор над столом, звякнули в тишине награды. Голос осекся:
– Ну, иди ко мне, Николай, не бойся.
– Иди, – подталкивали его в спину дружки.
Он стоял на месте, не поднимая глаз, смотрел на свои босые ноги, густо усыпанные грязными цыпками. Егор грузно вышел из-за стола, протянул руки и растерялся. Его руки умели кидать гранаты, строчить из автомата, умели душить часовых или втыкать им нож под лопатку, его руки умели убивать, но еще не научились ласкать детей. Он неловко прижал сына к груди.
– Павла! Тащи мой мешок!
Достал из него большой кусок сахару, протянул сыну.
– Не надо, тятя, соль у нас теперь в лавке дают, много.
– Это сахар, Николай, сахар.
– Какой сахар? Я не знаю… А чё ты плачешь? Пойдем домой. Мама тоже плачет.
– Иди, Егор, иди, – подала голос Павла.
– Брысь, сам знаю! Беги, сынок, домой, скажи матери, что вечером приду…
Ночью Коля проснулся от глухих голосов. Через ситцевую занавеску, которая пополам разделяла засыпуху, он увидел, что за столом, при свете лампы-жировушки, сидят отец с матерью и разговаривают. Он повернулся на другой бок и счастливо уснул.
А родители вели разговоры.
– Я тебе, Егор, честно рассказала. Чиста перед тобой. Поверишь – оставайся, не веришь – уходи. Неволить не стану. Я и теперь бы так сделала.
Егор хмуро смотрел на бутылку водки, выставленную женой на стол.
– Довоенная, что ли?
– Ну, сберегла. В подполе все стояла, боюсь, выдохлась, наверно.
– Ладно, мать, наливай да выпьем. За то, что живы-здоровы остались. Как уж случилось, теперь не переиначишь…
А вскоре посреди длинной осенней ночи, после долгого-долгого перерыва, казалось, что после целой жизни, снова раздалась над Крутояровом дружная, высокая песня молодых Агариных. Молодых, седых, горем катанных.
26
Огромные, донельзя разбитые кирзовые сапоги безжалостно мяли зеленую траву, топали бездумно и грубо; болтались оторванные подметки, из них хищно торчали мелкие, добела обшорканные гвоздики. Пригибались к земле тонкие травинки, осыпанные тяжелыми каплями утренней росы; иные стебельки беззвучно ломались, роняли свои верхушки. А сапоги все топали и топали, оставляя за собой темный широкий след. Среди яркой и сочной зелени резко выделялся крохотный белый цветок на высокой дрожащей ножке. Чем ближе надвигались на него огромные, тупые сапожищи, перед которыми цветок был беззащитен, тем он сильнее дрожал.
Андрей изо всех сил хотел закричать «Стой!», но голоса не было, голос пропал, горло, словно захлестнутое тугой петлей, рвалось от удушья. Сапоги топали и топали, ничего не желая знать и ничего не различая. Они не остановились, не замедлили свое топанье перед белым цветком – врезались оторванной подметкой в стебелек, сломали его, втиснули в землю белые лепестки, двинулись дальше, потянули за собой прежний темный и влажный след. По изуродованному стебельку медленно скатывалась капелька росы. Каплю пронзил отсвет первого солнечного луча, упавшего на луг, и она стала розовой. Такой и скатилась на землю. Такой и растаяла у корня сломанного цветка.
Проснувшись, Андрей долго не открывал глаз. И перед внутренним его взором долго еще стоял втиснутый в землю цветок.
«Что же это такое? Что за сон?» – спрашивал Андрей самого себя и не находил ответа. Он не верил в сны и толкование их считал, конечно, блажью и глупостью. Но этот, только что прервавшийся сон отличался от виденных раньше, и наверняка был в нем пока еще не разгаданный, но глубокий смысл.
Охваченный предчувствием разгадки, в сильном волнении, Андрей осторожно, чтобы не разбудить Веру, поднялся с кровати, натянул брюки, накинул на плечи пиджак и вышел на улицу – в свежесть и ощутимую прохладу убывающей летней ночи. Полумрак царил в этот час над домом и над переулком. И еще тишина. В ней слышался любой, даже самый ничтожный звук. Казалось, сама земля, отдыхая, прислушивалась к тишине, отдавая ей накопленное за день тепло, последние его крохи, и поэтому тишина становилась теплой. Андрей сел на крыльцо, прислонился головой к деревянной стойке, закрыл глаза и снова увидел: белые лепестки, сломанный стебелек…
Не нарушив теплой тишины, так что даже и Андрей не услышал, следом за ним на крыльцо вышла Вера и присела рядом.
Она очень редко спрашивала Андрея о его мыслях. Ей незачем было о них спрашивать, потому что – только ей одной присущим чутьем – она умела их читать, быстро и безошибочно. Это для нее не составляло никакого труда – ведь очень легко прочитать мысли человека, в котором половина твоей души. А если оставалось что-то неясным и нужно было спросить, она опрашивала тоже без слов, одним только легким прикосновением узкой, по-детски нежной ладони.
Вот и сейчас Вера положила свою теплую со сна ладонь на его руку, и Андрей, не открывая глаз и еще видя то ли в мыслях, то ли в полусне сломанный цветок, еле слышно, чтобы не нарушить тишины, прошептал:
– Потом, не сейчас…
Она согласно кивнула и положила голову на его плечо.
«Если сапоги так напористо и зло пойдут по полю, тогда уже будет поздно», – повторял Андрей, когда шагал по тропинке, пересекающей широкий двор райбольницы, заросший лопухами и утыканный то там, то тут сухими прутиками – плодами прошлогодней озеленительной кампании. Шел Андрей к Савватееву. Сейчас, после памятных событий в редакции, которые многому его научили, Андрей уверился: единственный человек, кто лучше всего его поймет, – это Пыл Пылыч. И как только он, Андрей, мог подозревать того в трусости?!
Вот и высокое крыльцо двухэтажного здания райбольницы. В застиранной казенной пижаме, в больших, не по ноге, комнатных тапочках, с толстым журналом, скрученным в трубочку и сунутым под мышку, Савватеев был не только непохожим, но даже и каким-то чужим. Щеки у него обвисли, и резче, четче отпечатались многочисленные морщины. Только взгляд и седые волосы оставались прежними. От Пыл Пылыча не укрылось легкое замешательство Андрея, и он с присущей ему прямотой сказал:
– Ну, чего вылупился? Сам знаю, что страшон. Одно тешит – на вечерки не бегать, а Дарья теперь уж не бросит, сама отцвела.
– Как здоровье, Павел Павлович?
– Телепаю еще, как видишь… Другие заботы меня глушат, Андрюша. Пойдем хоть в садик опустимся, а то от запаха этого эскулаповского меня аж тошнит.
В больничном садике, где от высоких сосен, разомлевших под солнцем, густо пахло смолой, они отыскали старый расшатанный диван, воткнутый ножками в землю, и расположились на нем. Савватеев положил на колени журнал и стал его закручивать в обратную сторону, чтобы выпрямить. Андрей мельком глянул на руки Пыл Пылыча и еще раз пришел в замешательство – крепкие, всегда ухватистые руки с крупными, выступающими венами сейчас мелко, словно после тяжелой и непосильной работы, дрожали.