Петро и Фрося сидели рядышком, истово прижимались друг к дружке, протягивали к огню ладони, и меж пальцев у них просачивался розовый свет.
– Петь, а Петь, слышь… Я знаешь, чего подумала. Вот взять бы время остановить, а…
– Как ты его остановишь, оно же не машина, время.
– Ну, все равно. Вот взять и представить. Оно остановилось, а мы в нем остались. И сидим тут у костра. Там оно идет где-то, а здесь замерло. И мы в нем, навсегда. Хорошо-о-о…
– Вечно тебе, Ефросинья, блажь в голову приползет. Время оно на то и время, чтобы идти.
– Нет, Петь, не блажь, я верю: остановишь время и в нем можно жизнь прожить. Дли-и-нную, длинную. – Она протяжно вздохнула и запрокинула голову, надеясь отыскать звезду, но взгляд ее наткнулся на полог, а на него смотреть не хотелось. – Петь, а баян далеко? Давай сходим. Споем, а?
– И всю жизнь вот так. Ни посидеть с тобой, ни помолчать! Только говори да бегай. Пошли!
– Пошли, пошли, Петь, я готовая.
И вскочила на ноги, как солдатик, готовая и впрямь на все, что угодно, лишь бы маячила впереди широкая спина, да был бы поближе хлястик бушлата, за который, обессилев, всегда можно уцепиться.
По той же самой тропинке вернулись они на свалку. Петро разгреб крайнюю кучу мусора, вытащил из нее корпус старого холодильника, а из холодильника достал баян, замотанный в большой лоскут целлофана.
У костра, подбросив в него новых веток, Петро осторожно снял целлофан с баяна, рукавом протер инструмент, закинул ремень на плечо и долго, неподвижно сидел, прислушиваясь к той мелодии, которая всегда рождалась и звучала поначалу в нем самом. Фрося замерла рядышком, не торопила его и не лезла с разговорами. Ожидая, вновь запрокинула голову в небо и вдруг закричала:
– Петь, гляди! Гляди, гляди скорей! Да не туда. На палец мой! Гляди! Звезда!
Петро поднял глаза.
На землю, пробив темный полог, крутой дугой скользила звезда. Медленно, словно нарочно затягивая свой полет, чтобы ее успели увидеть и разглядеть. Прорезала черноту, раскраивала ее и падала, не в силах преодолеть земное притяжение. Петро увидел звезду в последний момент, когда она беззвучно скользнула между березовых верхушек и растаяла у самой земли, сгорев до капли, оставив после себя блескучий, скользящий свет в удивленных глазах.
– Загадала! Успела я, загадала! Слышь, Петь, чтобы время остановилось! Вот сейчас остановится. Не веришь? А ты поверь! Гляди на меня и верь.
Фрося теснее придвинулась к нему, заглядывала в глаза, и Петро, отзываясь ей, тоже потянулся, вплотную, ощутил горячее дыхание и влажный холодок отзывчивых губ. Поверил, неожиданно для себя, что время и впрямь остановилось. Где-то там, в ином мире, скользили, не ведая задержек, часы и дни, годы, а здесь все горел костер, стояли, оберегая от ветра, березы, и в глазах блестел свет падающей звезды.
И так сла-а-а-дко было жить!
Так сладко, что не жаль было и умереть.
Петро тронул лады, и баян запел, вплетаясь в остановившееся время. Вольно запел, широко, расплескивая голос по-над землей, как река, выхлестнувшая из берегов в половодье.
Ни кола, ни двора,
Зипун – весь пожиток…
В пологе остался огромный проран, и в нем засветился искрящийся пылью Млечный Путь. Туда, вверх, вознеслись вместе с баяном, с песней, Петро и Фрося. В поднебесье, под самым куполом звездного неба, они плыли спокойно и вольно, устремляясь в запредельную даль. Дрожащие звезды, большие и малые, светились под рукой, и до них можно было дотронуться, почуять ладонями живую теплоту. Дышалось на полную глубину груди и верилось, что полет никогда не оборвется, как никогда не кончится песня.
Поживем да умрем —
Будет голь пригрета…
Разумей, кто умен, —
Песенка допета!
Вместе с последними словами оборвался полет, и пришлось вернуться на землю.
А на земле, неожиданно вынырнув из-за крайних берез, появились три санитара в белых халатах и равнодушно, со скукой на лицах, принялись за работу: отобрали баян, бросили инструмент на землю и потащили хозяина по скользкой тропинке к зеленому фургону. Фрося успела замотать инструмент в целлофан, сунула его под березу и, догнав Петра, уцепилась за хлястик бушлата.
15
В фургоне побегушники маялись на ногах, тесно прижимаясь друг к другу. На ухабах фургон потряхивало, на поворотах заносило вправо-влево, и всякий раз слитная людская масса наваливалась то в одну, то в другую сторону, шарахалась вперед или, наоборот, отшатывалась назад. Хуже всего приходилось тем, кто стоял у самых бортов. Их прямо-таки прижулькивали к железу. Кто-то громко портил воздух, и плавала в фургоне густая вонь, смешанная с запахом пота и грязной одежды.
В кромешной темноте побегушники вскрикивали, кряхтели, по-матерному ругались и растопыривали локти, пытаясь создать вокруг себя хотя бы чутошное пространство. Молодой бабий голос безутешно скулил и время от времени вскрикивал: «Мамочки! Мамочки!» А другой голос, мужской, ехидный, эхом отзывался: «Папочки! Папочки!»
Так и ехали: шум, ругань, вонь, плачь и резкие вскрики:
– Мамочки!
– Папочки!
Петра и Фросю санитары взяли последними, в фургон буквально втиснули, и Петро долго, упорно вошкался, пока не уперся обеими руками в борт и не взял под свою защиту Фросю. Он отжимал тех, кто давил ему на спину, но когда фургон дергался, руки у него не выдерживали и сгибались, он наваливался на Фросю, и она терпеливо принимала его на мощную грудь, только чаще дышала.
– Петь, – шептала она, – слышь, Петь, а баян-то я успела замотать, под березу сунула. Ох, боязно, как бы не подобрали.
– За день не подберут. А ночью ноги в руки – только нас и видели. Фу-у-у, кажись, приехали…
Фургон затормозил и остановился. Сдавленная масса побегушников качнулась туда-сюда и замерла. Открылись двери, и Фрося едва не вывалилась наружу.
– Граждан лишенцев просят на выход!
Петро схватил Фросю за плечи, прижал к себе. За него самого уцепились руки других побегушников и потянули в глубь железного кузова. За всю историю лагеря еще не было случая, чтобы кто-то из лишенцев отозвался на голос санитара и вышел добровольно. Сколько бы народу в фургоне ни было, крайних всегда удерживали, чтобы они не вывалились.
Петра и Фросю санитары так и вытащили – в обнимку.
В накопителе – многолюднее, чем обычно. В распределителе, не успевая справляться с наплывом побегушников, обычных вопросов не задавали, только поторапливали раздеваться и требовательно выкрикивали:
– В санзону! В санзону!
Санзона делилась на две равные части – мужскую и женскую. Тут Петро и Фрося расстались. В отделениях, мужском и женском, порядок один и тот же: побегушники снимали с себя нижнее белье, вставали по шесть человек в кабинки, и санитары окатывали их из шлангов дезинфицирующим раствором. После купания кожа на теле съеживалась, а от побегушников еще несколько дней разило химическим запахом.