Иван молчал. Отвечать ему было нечего. Как ни крути, а прав старик, прав. Вон оно, поле, лежит гниет. И что из того, что ты можешь оправдаться, дескать, я-то работал. Значит, плохо и не так работал!
…Он снова посмотрел в зал, потом в окно, за которым все шел снег, снова не слушал председателя колхоза, все еще говорившего с трибуны, и тягостно, отстраненно от самого себя думал: «Черт возьми! Неужели мы все сошли с ума, неужели у нас у всех, как говорит Огурец, крыша поехала? И даже не заметили, что тронулись. Бросили хлеб, он гниет, а мы говорим речи, сорим словами, как семечной шелухой, и считаем, что так и надо. Какой-то абсурд».
Председатель закончил говорить, в зале захлопали.
– Слово предоставляется передовику жатвы, депутату районного Совета Ивану Завьялову.
«Что это? Меня? Зачем? А, речь держать». Речь у него была написана на бумажке. Бумажка лежала во внутреннем кармане пиджака. Сейчас он достанет ее, подойдет к трибуне, добросовестно прочитает, и ему тоже похлопают. А потом будет концерт, и он сядет в первых рядах вместе с большими мужиками, своими и гостями из района. Когда закончится концерт, его позовут в столовую на банкет, и там поначалу тоже еще будут говорить речи, прежде чем опрокинуть рюмку. И ничего плохого в этом он раньше не видел. Но сегодня будто лучом прожектора высветило: да разве можно им что-то говорить, им надо молчать, молчать и стыдливо прятать глаза друг от друга.
– Иван, – толкнул его кто-то сбоку. – Задремал? Тебя.
Он поднялся из-за стола и стал развязывать узел на алой шелковой ленте. Узел был внизу и сбоку, и ему пришлось почти отвернуться от зала. По залу пошел легкий неясный шум. Вот наконец-то узел развязал. Снял с себя ленту, аккуратно скрутил ее и положил рядом с часами.
– Ты что, Иван, налегке будешь говорить, в майке? – озорно выкрикнул кто-то из зала. Покатился добродушный смешок.
Краем глаза еще успел ухватить вытянутое удивленное лицо председателя колхоза и общее, в отличие от веселости зала, оцепенение президиума. Ничего. Прыгать, так уж сразу, махом.
– Я речь не буду говорить, я другое скажу. Стыдно нам речи говорить, когда мы оставили хлеб под снегом…
Иван передохнул, сделал паузу и услышал в зале необычную, настороженную тишину – даже кашлять перестали. Прыгнул. Все-таки прыгнул. А теперь уже ничего страшного нет. Он рассказывал о гниющих валках, о трех с половиной тоннах зерна, о том, что брошенный хлеб и несделанная работа стали нормой… И в конце сказал – неужели мы все сошли с ума?
Вышел из-за стола и торопливо пошел со сцены. Головы людей, сидящих в президиуме, поворачивались следом за ним. «Как подсолнухи за солнцем», – усмехнулся Иван, чувствуя необыкновенную легкость, будто скинул с плеч давнишний надоевший груз.
Ошибся дверью и вошел в гримировочную, где переодевались девчата из хора. Ошарашенно замер, увидев прямо перед собой чьи-то полные голые ноги, услышал испуганный визг и, вместо того чтобы сразу выскочить, медленно попятился, пытаясь сообразить и понять – куда его занесло? Только на улице дошло, и всю дорогу до Белой речки Иван не переставал посмеиваться над самим собой. В этом смехе было какое-то, хоть и малое, облегчение.
Весной хлебные валки, гнилые, изъеденные шустрыми мышами, исклеванные птицами, сожгли. И сразу пустили трактора – запахивать. Было это совсем недавно. И вот – новая осень.
2
С тревожным ожиданием – неужели опять впустую? – Иван включил мотор. Услышал надсадное чиханье железного нутра, не удержался и выругался. Но мотор выправился, загудел свободно и равномерно. Иван прислушался, облегченно вздохнул – кажется, в порядке. Сделал по двору мастерской несколько кругов и поставил свой комбайн в одну линейку с другими. Шабаш. Хоть завтра в поле. А две недели пропали. Нынче Ивану выделили новый комбайн, а он оказался с заводским браком, и пришлось до последнего винтика разбирать, а потом собирать двигатель. Хорошо, мужики помогли, а то бы один ковырялся до морковкиного заговенья.
Теперь все комбайны, помытые, смазанные, стояли друг подле друга, а их хозяева сидели на лавочке возле бочки с водой, врытой в землю, покуривали и слушали Огурца. Тот, как всегда, солировал, без передышки палил анекдотами и без устали размахивал руками, помогая ими тогда, когда не хватало слов. Никто не торопился расходиться по домам. В эти августовские дни, последние дни перед уборкой, мужиков тянуло на разговоры. Знали, что потом будет не до них, и наговаривались про запас.
Огурец неожиданно на полуслове осекся, показал пальцем на подошедшего Ивана и повернул разговор, как он любил выражаться, на сто восемьдесят.
– Во, Ваньша у нас в институте учится, растолкует. По всем высоким материям и политэкономиям.
– Чего тебе? – усмехнулся Иван. Он уже догадывался, что Огурец хочет разобраться в какой-то глобальной проблеме. На него такое находило. И чаще всего в те моменты, когда у самого Огурца в жизни что-то не ладилось. «Опять с Ольгой поругался», – уверенно подумал Иван, но виду не подал.
– Не мне, а нам, – Огурец широко раскинул руки и величаво показал на Федора Прокошина и Вальку Нифонтова, сидевших рядом, – народ с задних мест интересуется. Недоумевает по одному поводу. Делали твой комбайн на заводе. Колхоз за него гроши выплатил. Так? Выплатил и начал ладить по новой. И опять же гроши выкладывать. Одних электродов вон беремя сожгли. Объясни, как такая лавочка по науке называется?
Огурец приподнялся и приставил палец к груди Ивана. С таким суровым прокурорским видом, словно его лучший друг и был больше всех виноват в организации лавочки. Иван не любил подобных разговоров, похожих на сказку про белого бычка, знал, что они так разговорами и останутся. А слов без дела он не признавал.
– Халтурой называется. Понятно? Ты в прошлом году в Чистом углу напахал, как свинья наковыряла, а теперь будем молотить – душу вытрясет. Знаешь, сколько зерна потеряем? А работяга в городе за молоком стоит в очереди. Ты про него думал, когда свинорой устраивал? И он про тебя так же. Заимообразно. – Чем больше Иван говорил, тем больше начинал сердиться. – Права ты уже качать научился, а работать – нет.
– Эээ, Ваньша, я тебе проблему выкладываю, а ты ее на личность сваливаешь. Не можешь в существо вникнуть. Хреново, видно, в институте учишься.
– Чего завелся, тоже мне деятель! – Федор Прокошин все проблемы решал по-своему. – Езжай на завод, погляди, потом нам расскажешь. Пристал как банный лист. Откуда он, Ванька, знает!
Спорить с Федором Огурец не стал. С этим мужиком спорить было бесполезно. Если он так решил, значит, так оно и есть. Решил, например, что начальству доверять ни в коем случае нельзя, а доверять можно лишь самому себе, и разубедить его в обратном никто не мог – хоть лоб расшиби.
К своим сорока годам Федор нашел ответы на все случаи жизни и жил спокойно. Работал так, что рубаха дымилась, обихаживал свой большой аккуратный дом, по праздникам гулял с соседями и в силу своего тяжелого несговорчивого характера обязательно с кем-нибудь ругался. Еще нарожал пятерых ребятишек, он так и говорил про себя – нарожал. Когда его в шутку спрашивали, зачем такой выводок, ведь нынче обходятся одним-двумя, Федор невозмутимо отвечал: