Андрей продолжал лежать на раскладушке, прижав к лицу телеграмму, пахнущую, как ему казалось, далеким родным домом… и еще чем-то новым, неизвестным.
«Сын… Павел. В честь Пал Палыча. Когда подрастет, я ему расскажу, какой это был человек».
Дверь на балкон была открыта, слышалось, как переговаривались едва различимо тополиные листья, как радовались новому утру птицы, пробуя голоса; неясно доносился гул машин, и громко включенный у кого-то динамик приятным голосом дикторши поздравлял с новым воскресным днем. Жизнь, не останавливаясь и не зная передышки, шла вперед. И надо было успевать, не отставая, идти вместе с ней в ногу, никогда не забывая тех, кто остался в прошлом. Савватеев остался с ним, с Андреем, в его сердце, и надо сделать так, чтобы потом, когда сам Андрей останется в прошлом, тоже кто-то понес дальше память и любовь о нем.
Каждому человеку при рождении дается имя. Имя чистое и незапятнанное, как белый, нетронутый лист бумаги, и имя это нужно пронести от прошлого к будущему, пронести через настоящее, то есть через всю жизнь, какая она тебе будет отмерена, пронести и передать следующему, который пойдет дальше, но передать только так: чистым и незапятнанным, как передал его Павел Павлович Савватеев. Только так. Иначе быть не должно.
А через день Андрей увидел высоту сто пятьдесят. Увидел еще из поезда, который торопился добежать до маленькой белорусской станции, чтобы остановиться на пару минут и спешить дальше. Высота круглилась посреди ровного поля, закрывая своими скатами с одной стороны лес, с другой – маленькую деревеньку. На высоте не росло ни одного деревца, только ярко зеленела трава да ветер трепал белое полотнище, укрывавшее памятник. Он возвышался над всей округой.
– Давайте сейчас одни сходим, – предложила Галина Владимировна, – пока никого нет. Одни постоим.
Прямо со станции пошли по узенькой тропинке, которая, проскакивая через шаткий мостик над ручейком, вела к высоте.
Догорало весеннее солнце, вода в ручейке алела от его последних лучей. Все щурились, потому что смотреть надо было как раз на закат солнца. Шли молча, без слов, только шумно и взволнованно дышали. Мягкая, зеленая трава скользила под ногами, иногда кто-то спотыкался, и тогда переливчато звенели награды. На середине подъема Галина Владимировна неожиданно остановилась, прижала руку к груди.
– Не могу…
И беспомощно заплакала, тихо, как и говорила. Получилось само собой – Андрей шагнул к ней, поднял ее, легонькую, на руки и пошел дальше, следом за всеми. Пошел, может быть, по тому же самому склону, по которому бежал когда-то на высоту Егор Агарин, бежал и хрипло кричал маленькой беленькой медсестре, поворачивая лицо, перекошенное злостью боя:
– Назад! Назад!
Ее хотели оставить, не хотели брать с собой, но не послушалась маленькая девятнадцатилетняя девочка, ростом «метр с кепкой».
Думала ли она тогда, что ей еще раз придется подниматься на эту высоту и не будет здесь никакого грохота и воя, ни лязгов, ни криков, а будет лишь тихо и устало светить солнце…
Они остановились возле памятника, по-прежнему молча, не произнося ни слова, каждый вслушивался в самого себя и в землю, на которой они стояли, словно ждали, что оттуда, из-под земли, донесется до них хоть какой-то отголосок давних боев, вздох или стон оставшихся в этой земле навсегда. Но земля молчала, она и сама не слышала ничего, кроме роста травы, напитавшейся ее соками.
Андрей держал в ладони вздрагивающую руку Галины Владимировны, смотрел, как ветер треплет седые волосы и полотнище, укрывающее памятник, смотрел на округу, расстилавшуюся перед ним, и понимал… Он очень многое, почти всё теперь понимал…
47
И была еще одна история, которую хранили в агаринской семье. И не только в ней. Еще можно разыскать в Крутоярове древнюю старуху или старика, еще можно попросить, чтобы вспомнили они эту историю, давным-давно сложенную бергалами, так называли работных людей на рудниках и заводах, наполовину из правды, наполовину из выдумки, но так сложенную, что в ней нельзя усомниться. Есть в жизни такое, в чем нельзя сомневаться.
Беглецов обкладывали со всех сторон, как волков на охоте. Солдаты караульной команды, сытые на казенных харчах, службой сильно не ломанные, ходко тянули по следу, настигали работных людишек с медеплавильного завода Кабинета Ее Величества. Настигали обессиленных – вскидывалось ружье, бухал выстрел, горько припахивало в смолевом воздухе нагретого июльского бора истраченным порохом. Вздрагивал бедняга, срезанный на бегу, тыкался в сухую хвою лицом, сгребал ее слабеющими пальцами, затихал.
По бору, по глухим логам, по мелколесью, по топким болотам три дня спешила безжалостная погоня. Гремели выстрелы, и меньше оставалось беглецов. Служивые уморились, пообтрепались, прыть умерили.
На вечерней заре третьего дня капитану караульной команды доложили, что только один беглый остался, одного не догнала пуля. Капитан, довольный, что выполнил приказ и заслужил награду, вытер потный лоб, расправил лихие, вразлет, усы, уверенно бросил:
– Сам сдохнет. Давай назад.
Команда дружно повернула. К сытым харчам, к нетягостной службе.
А последний беглец шел и шел, забираясь в самую дичь и глушь, жрал корни и ягоды, спал чутко, как зверь. Ноги содрал до мяса, гнус разъел лицо, стало оно кровяно-красное. Но не давал беглец себе отдыха. Злая в своем упорстве душа гнала измученное тело, не жалела его и не плакала над ним, а отдохнуть разрешила лишь тогда, когда он не смог подняться.
Лежал беглец на земле, в первый раз за долгое время без опаски поглядывал по сторонам. На добром, красивом месте оставили его силы, и приготовился он умереть. Сверкала совсем рядом большая река, нежилась под солнцем чистая поляна с нетронутым разноцветьем, чуть слышно шумели, убаюкивая, высокие сосны, на разные лады пели птицы. А глаза смотрели не в закопченный потолок угарного цеха, а в чистое, как слеза, без единого облачка, вольное небо.
Беглец приготовился умереть и плакал, глядя в небо, но был счастлив, что умирает здесь, на воле.
Но судьба не торопилась ставить на нем крест. Она еще хотела попытать, способен ли человек, приготовивший себя к смерти, на доброту и жалость. Рядом с ним упала обессиленная птица, которую на пожаре лизнул огонь. Она успела, вырвалась, полетела, оставляя позади огненное кольцо сухого болота, но ненадолго ее хватило. Это была журавлиха. Раскинув крылья, приложив к земле голову, она лежала совсем рядом с человеком. Человек и птица смотрели в глаза друг другу, и каждый хорошо понимал чужую боль. Что не смогла сделать птица, сделал человек. Он поднялся. Ковыляя на изуродованных ногах, собирал в пригоршни твердую, белобокую еще бруснику, кормил ею журавлиху и ел сам. Прикладывал к ногам листья, раны затягивались тугими белыми шрамами. Еще не было дождей, еще тепло грело солнце, и далеко стояли холода. Это спасало человека и птицу.
А потом наступил день, когда журавлиха взмыла в небо, и человек, провожая ее, бежал и кричал: