– Здорово наконец-то с вами познакомиться.
Мул торопливо втиснулся между нами. Он явился как неприятный родственник, и, когда она стала его гладить, принялся подавать башкой туда-сюда. На нас он смотрел грозно: не вздумайте мешать, сволочи! Ясно?
Вот что охеренно.
На Окружности кое-что поменялось.
Кровать разломали.
Основание утащили и сожгли: думаю, детишки просто решили развести костер, и Клэя это более чем устраивало. Матрас найти было труднее. Когда он туда пришел и молчаливо замер, девушка спросила, можно ли присесть на край.
– Конечно, – сказал он. – Что за вопрос.
– Ты хочешь сказать, – спросила она, – что иногда ты здесь спишь?
Он мог бы ощетиниться, но решил, что с ней это ни к чему.
– Да, – ответил он, – сплю.
И Кэри положила ладонь на матрас, и как будто готова была вырвать из него кусок. И еще: если бы то, что она произнесла в следующую секунду, сказал кто-то другой, у него нипочем бы не вышло как надо.
Глядя на свои ступни.
Она сказала прямо в траву:
– Это самая странная и самая волшебная штука, о какой мне приходилось слышать. – И потом, может, через несколько минут: – Эй, Клэй?
Он поднял глаза.
– Как их звали?
И казалось, что они сидят уже так долго, молча и мирно на краю матраса, и темнота – совсем неподалеку.
Он ответил:
– Пенни и Майкл Данбар.
На крыше он показал ей, где любит сидеть трудно различимым среди черепицы, и Кэри слушала его и смотрела на город. Она увидела светящиеся точки.
– Смотри-ка, – удивилась она, – Бернборо-парк.
– А вон там, – сказал он, не в силах удержаться, – кладбище. Можем сходить, ну, в смысле, если ты не против. Я тебе покажу дорогу к могиле.
Он почувствовал себя виноватым, что заговорил с ней о грустном – виноватее прежнего, – но Кэри была открытой и не обидчивой. Она считала знакомство с ним своего рода привилегией – и в этом была права, я рад, что она так думала.
Были моменты, когда Клэя прорывало, – слишком многое он таил внутри. Но теперь все хлынуло наружу; она видела в нем то, чего не видели другие.
Это произошло в тот вечер на крыше.
– Клэй?
Он смотрела вдаль, на город.
– Что у тебя там, в кармане?
Через несколько месяцев она слишком поспешит.
В конце марта, на Бернборо, она посоревновалась с ним в беге.
Бегала она как девчонка, которая может пробежать четыреста метров и готова это вытерпеть.
Он гнался за ее веснушчатым образом.
Смотрел на ее сухие икры.
И, лишь когда проскочили метательный сектор, он обогнал ее, и она крикнула:
– Не смей поддаваться!
И он не поддавался.
За поворотом он ускорился; после забега оба согнулись, спалившись. В легких саднит, но там же надежда и то, для чего они сюда пришли: два источника огненного дыхания.
Она оглянулась и спросила:
– Еще разок?
– Нет, думаю, он нас доконает.
Тогда она в первый раз протянула к нему руку и взяла под локоть.
Если б только она знала, насколько правдивы ее слова.
– Слава богу, – сказала она. – Я умираю.
Теперь об апреле, и дне скачек, предмете, который она приберегала.
– Подожди, ты его еще увидишь, – сказала она.
И это, конечно, говорилось о Матадоре.
Ей нравилось наблюдать за игроками и букмекерами, за мужичками на шестом десятке, просаживающими деньги: сплошь небритыми бездельниками, пахнувшими как пьяный западный ветер. Под мышками у них – целые экосистемы. За этими ребятами она наблюдала с грустью и умилением… Для них солнце садилось больше чем в одном смысле.
Она любила стоять у ограды, спиной к трибуне, когда лошади выходят на прямую.
На повороте будто сходила лавина.
Вопли отчаяния.
– Вперед, Леденец, сучара!
Это всякий раз катилось долгой и широкой волной – ободрения и глумления, любви и утраты и множества распахнутых ртов. Жирная плоть, разбухшая до пределов, положенных рубахами и пиджаками, сдерживающими напор.
Сигареты под разными углами.
– Проделка, шевелись, мать твою! Давай, малыш!
Получали выигрыши и молились на них.
С проигрышами молча опускались на скамью.
– Пошли, – сказала она в тот первый раз. – Тебе надое кое с кем познакомиться.
Позади двух трибун размещались конюшни: бесконечные ряды стойл, и в каждом лошадь – либо ожидающая скачки, либо отдыхающая после нее.
Под номером тридцать восемь внушительно, не мигая, стоял он. Надпись на табло гласила «Матадор», но Кэри звала его Уолли. Конюх, Пит Симмс, в джинсах и драной рубашке поло, поперек перечеркнутый ремнем. С платформы его губы поднимался дымок. При виде Кэри конюх заулыбался.
– Привет, малышка Кэри.
– Привет, Пит.
Клэй присмотрелся к жеребцу: гнедой; белая метка, будто трещина, вдоль морды. Он прядал ушами, отгоняя мух; гладкий, но в сетке вен. Ноги, похожие на сучья, были спутаны. Грива пострижена чуть короче, чем принято: почему-то он собирал больше грязи, чем любая другая лошадь в конюшне.
– Даже грязь его любит! – говаривал Пит.
Наконец, Клэй подошел поближе, и конь моргнул; глаза такие большие и темные; в общем, лошажьи.
– Не бойсь, – сказал Пит, – погладь верзилу.
Клэй обернулся к Кэри за разрешением.
– Давай, – сказала та, – можно.
И сама первая похлопала жеребца, показывая, что бояться нечего; даже прикосновение к нему было как фронтальный захват.
– Любит ее, жеребятина хренова, – проворковал Пит.
Это было не то что гладить Ахиллеса.
– Ну, как наш гренадер?
Сухой, как пустыня, голос позади.
Макэндрю.
Темный пиджак, светлая рубашка.
Галстук, неизменный с бронзового века.
Пит не ответил, он знал, что ответа старик не ждет: разговаривал тот исключительно сам с собой. Макэндрю вошел и ладонями огладил бок жеребца, затем наклонился осмотреть копыта.
– Молодец.
Выпрямившись он посмотрел на Кэри, потом на Клэя.
– А это что за явление?
Кэри отвечала любезно, но с вызовом: