Сначала она пыталась со мной говорить; она спрашивала: «Что с тобой в последнее время творится?» – ободряла: «Ну что ты, Мэтью, ты же можешь лучше».
Конечно, я ничего ей не сказал.
У меня был синяк посредине спины.
Целую неделю, если не больше, мы просидели так: я справа, Пенни слева, и я пялился в музыкальную грамматику; восьмые доли, узор четвертушек. Я помню и лицо отца, когда он, возвращаясь из «камеры пыток», заставал нас в состоянии войны.
– Опять? – спрашивал он.
– Опять, – отвечала она, глядя не на него, а перед собой.
– Кофе не хочешь?
– Нет, спасибо.
– Чаю?
– Нет.
Она сидела с лицом как у статуи.
Время от времени звучали и слова сквозь зубы, в основном от меня. Когда говорила Пенелопа, голос был мягким.
– Не хочешь играть? – говорила она. – Ладно. Посидим.
Ее спокойствие выводило меня из себя.
– Будем сидеть, пока ты не одумаешься.
– Но я не одумаюсь.
– Увидишь.
Сейчас, оглядываясь в прошлое, я вижу себя сидящего над надписанными клавишами. Растрепанные темные волосы, нескладный, глаза блестят – и тогда они точно еще имели цвет, они были синими, светлыми, похожими на его. И я вижу, как, напряженный и жалкий, я вновь ее заверяю: «Не одумаюсь».
– Скука, – возражает Пенни, – тебя доконает: легче будет играть, чем не играть.
– Это ты так думаешь.
– Прости?
Она не расслышала.
– Что ты сказал?
– Я сказал, – ответил я, оборачиваясь к ней, – это ты, на хер, так думаешь.
И она поднялась с табурета.
Она хотела налететь на меня, но к тому времени она так научилась управляться с гневом, что не выпустила наружу ни искорки. Но вновь села и уставилась на меня, не сводила глаз.
– Ладно, – сказала она. – Тогда посидим. Посидим тут, подождем.
– Ненавижу пианино, – прошептал я. – Пианино ненавижу и тебя.
А услышал меня Майкл Данбар.
Он услышал меня с дивана, и вот он стал Америкой, вступил в войну с великой силой: рванувшись через комнату, выволок меня на задний двор. Он вполне мог быть Джимми Хартнеллом, выталкивая меня за сушильный столб и протаскивая под прищепками. Его плечи ходили ходуном от дыхания; мои ладони – на ограде.
– Не смей, слышишь, так говорить с матерью.
И он тряхнул меня вновь, еще крепче.
Ну давай, подумал я. Ударь.
Но Пенни была рядом, наготове.
Она смотрела на меня изучающе.
– Эй, – окликнула она. – Слышишь, Мэтью?
Я ответил на ее взгляд, не смог удержаться.
Сила внезапности:
– Вставай и дуй ко мне – еще десять минут.
Вернувшись в комнату, я допустил ошибку.
Я знал, что нельзя отступать, давать слабину, но дал.
– Прости, – сказал я.
– За что?
Она смотрела прямо перед собой.
– Ты знаешь. За мат.
Она все так же, не мигая, смотрела в музыкальную грамматику.
– И?
– И что сказал «ненавижу тебя».
Она едва заметно подвинулась ко мне.
Движение в полной неподвижности.
– Ты можешь браниться весь день напролет и ненавидеть меня, если только будешь играть.
Но я не стал играть, ни в тот вечер, ни в следующий.
Я не играл неделю за неделей, потом месяц за месяцем. Если бы только Джимми Хартнелл мог это видеть. Если бы он только знал, на какие мучения я шел, чтобы освободиться от него.
Я проклинал ее и ее джинсы в обтяжку, гладкость ее босых ног; проклинал звук ее дыхания. Проклинал их жужжание на кухне – с Майклом, моим отцом, который стоял за нее горой, – и заодно проклинал и его, приспешника, постоянно ее защищавшего. Едва ли не единственная правильная вещь, которую он сделал в те дни, – это оплеухи, отвешенные Рори и Генри, когда те тоже решили было отказаться играть. Это была моя война, а не их, пока не их. И они могли бы придумать какие-нибудь собственные фортели, уж на это у них, поверьте, ума бы хватило.
Нет, для меня эти месяцы были бесконечны.
Дни укоротились в зиму, потом выросли к весне, а Джимми Хартнелл по-прежнему меня доставал: ему не надоедало, он никуда не тропился. Он хватал меня за соски в туалете, а в паху у меня оставались синяки от его ударов; он хорошо умел бить ниже пояса, это да, и он, и Пенелопа ждали; меня нужно было давить и ломать.
Как я хотел, чтобы она вышла из себя!
Хлопнула себя по бедру, потянула за чисто вымытые волосы.
Но нет, ох нет, в этот раз она воздала должное ему, этому монументу коммунистического безмолвия. И для меня она даже изменила правила – увеличила время занятия. Она садилась рядом в кресло, а мой отец приносил ей кофе, тосты с джемом, чай. Печенье приносил, фрукты, конфеты. Уроки превратились в изучение спинной боли.
В один из вечеров мы так сидели до полуночи, и в этот-то вечер все и случилось. Все мои братья уже лежали в постелях, и, как всегда, она меня пережидала; Пенелопа еще сидела с прямой спиной, когда я встал и мотнулся к дивану.
– Эй, – сказала она. – Не хлюздить. Или пианино, или спать.
И в этот-то миг я себя выдал: я не выдержал, дал промашку.
В досаде я поднялся, прошел мимо нее в коридор, расстегивая рубашку, и она увидела, что было под ней, – а там, справа на груди, синели отметины и характерные отпечатки пальцев моего школьного мучителя с рыжим чубчиком.
Она проворно выбросила руку.
Ее тонкие пальцы, изящные пальцы.
Она остановила меня как раз у пианино.
– Что это такое? – спросила Пенелопа.
Как я вам уже говорил, наши родители в то время, безусловно, были особенными людьми.
Ненавидел ли я их за пианино?
Конечно.
Любил ли за то, что они сделали в тот вечер?
Можете ставить на кон дом, машину и обе руки.
Потому что дальше было вот как.
Помню, как мы сидели на кухне в речном устье электрического света.
Я все выложил, а родители слушали, напряженно, молча. Даже на упоминание о боксерском мастерстве Джимми Хартнелла сначала не сказали ни слова.
– Педики… – заговорила наконец Пенелопа.
– Ты же знаешь, что это дурь собачья, и вообще не так, и…
Казалось, она подыскивает слово посильнее – назвать самое страшное качество. Зашоренность?