Были, конечно, и завихрения сомнений, когда на ее глазах он удалялся в какое-то место, которое упрямо хранил внутри. Все та же скрытая территория без-Эбби, страна одновременно обширная и бесплодная. Сидя рядом, она окликала:
– Майкл. Майкл?
Он вздрагивал.
– Что?
Они и стояли на границе гнева, и проваливались в колдобины мелкой досады: оба чувствовали, как скоро эти выбоины могут углубиться. Но именно в тот момент, когда он вроде бы должен был сказать: «Не приходи и не звони», он клал ладонь ей на руку повыше запястья. Ее страхи с течением месяцев унимались.
Иногда, впрочем, мгновения растягивались.
Замирали и разворачивались полностью.
Для Клэя это стало то, о чем Пенни рассказала ему в последние месяцы жизни, – когда под морфином оживлялась и отчаянно стремилась все привести в порядок. Самыми запоминающимися оказались два, и оба события произошли вечером; а между ними – ровно двенадцать месяцев.
Пенелопа видела их под заголовками.
Вечер, Когда Он, Наконец, Показал Мне.
и
Живопись на Пианино.
Было 23 декабря, канун рождественского сочельника.
Первого сочельника, который они встречали вместе; они ужинали у Майкла на кухне, и, едва доели, он сказал:
– Идем, я покажу тебе.
Они перешли в гараж.
Странно, что за все месяцы их знакомства она еще ни разу там не побывала. Он повел ее не боковым входом, а поднял ворота. Звук был будто от поезда.
Они вошли; когда он зажег свет и сорвал занавес из простыней, Пенни изумилась – среди звездочек плывущей в воздухе пыли громоздились бесчисленные холсты, все на подрамниках. Были огромные. Были размером с блокнот. На каждом была Эбби. Где-то женщина, где-то девочка. Где-то озорная, где-то строгая. На многих портретах волосы доставали до талии. На других обрезаны на уровне ключиц; или она удерживает потоки волос на ладонях. И всегда она была жизненной силой, которая не покидает тебя надолго. Пенелопа увидела, что каждый, глядя на эти полотна, поймет: чувства того, кто их создал, были даже сильнее тех, что излучают сами портреты. Это сквозило в каждом мазке, нанесенном на холст, и в каждом ненанесенном. В идеальной упругости холста, в ошибках, оставленных без всякого внимания – как вон та капля лилового на щиколотке или ухо, парящее на воздухе, в миллиметре от головы.
Техника не имела значения.
Там все было верно.
На одной картине, самой большой, где ступни модели погрузились в песок, Пенни даже захотелось попросить туфли, которые та протягивала на щедро раскрытой ладони. Пока она смотрела, Майкл сидел у зияющего проема ворот, привалившись к стене. Увидев довольно, Пенни села рядом с ним. Они касались друг друга коленями и локтями.
– Эбби Данбар? – спросила она.
Майкл кивнул.
– Урожденная Хенли – а как теперь, не имею понятия.
Тут ее сердце взлетело и заколотилось в горле. Мало-помалу она загнала его на место.
– Я… – он оборвал себя. – Прости, что не показал раньше.
– Ты художник?
– Был. Теперь всё.
Раньше она задумывалась, что сказать или сделать дальше, но сейчас действовала без всяких раздумий. Она не спросила, будет ли он теперь писать ее: нет, она никогда не стала бы соревноваться с той женщиной, и просто погладила его по волосам. Запустила в них пальцы и сказала:
– Тогда меня писать не вздумай.
Она попыталась взять себя в руки.
– Лучше сделай что-нибудь взамен.
Клэй дорожил этим ее воспоминанием, потому что ей было непросто все это рассказать (но смерть – дьявольски умелый мотиватор): как Майкл оправдал ее ожидания, а она привела его прямо туда – к месту, где его оставила Эбби, где он лежал, разбитый, на полу.
– Я попросила его, – рассказывала она сыну и окончательно угасая, – я попросила: «Покажи, где точно это место», – и он сразу показал.
Да, они легли там, и они удерживали и отдавали, терзали и сражались, и изгнали все лишнее. Было ее дыхание, ее звуки и половодье того, чем они стали; они занимались этим, сколько было нужно, – и между заходами лежали и разговаривали: Пенелопа обычно заговаривала первой. Она сказала, что в детстве ей было одиноко и что ей хочется иметь не меньше пяти детей, и Майкл сказал: отлично. И даже пошутил: «Боже, надеюсь, не пятеро мальцов!» Вот тут ему и впрямь надо было поостеречься.
– Мы поженимся.
Это сказал он – сорвалось с языка.
К этому моменту они уже покрылись синяками и ссадинами: руки, ноги, лопатки.
Он продолжил:
– Я придумаю, как сделать предложение. Может быть, в этот день и час через год.
Она поерзала под ним, сжала объятия.
– Конечно, – сказала она. – Договорились. – Поцеловала его и опрокинула на спину.
А потом последнее, еле слышное:
– Еще.
Так через год возникает следующий заголовок.
Живопись на пианино.
23 декабря.
Был вечер понедельника, и свет над городом понемногу краснел.
Слышался гомон соседских мальчишек, игравших в гандбол.
Пенелопа только что прошла мимо них.
По понедельникам она всегда возвращалась примерно в этот час, чуть позже половины девятого; она заканчивала последнюю уборку в офисе адвоката, и в тот вечер все шло как обычно.
Она поставила сумку у дверей.
Прошла к пианино и села – но в этот раз что-то было иначе. Подняв крышку, она увидела слова на клавишах. Они были начертаны без изысков, но изящно:
П|Е|Н|Е|Л|О|П|А| Л|Е|Щ|Ч|У|Ш|К|О| П|Р|О|Ш|У| В|Ы|Х|О|Д|И| З|А| М|Е|Н|Я|
Он запомнил.
Запомнил, как она прикрыла ладонью рот, как улыбнулась, как вспыхнули ее глаза: все сомнения отринулись, да и вовсе исчезли, когда она повела ладонью над буквами. Ей не хотелось их тревожить или размазать краску, пусть она и высохла несколько часов назад.
Но вскоре она нашла продолжение.
Она плавно опустила пальцы между словами ПРОШУ и ВЫХОДИ.
Обернулась, окликнула:
– Майкл?
Ответа не было, и она вышла на улицу, где мальчишки уже разошлись по домам и остались город, красный воздух и Пеппер-стрит.
А он сидел один у себя на крыльце.
Позже, много позже, когда Майкл Данбар спал в ее узкой кровати, которую они часто делили, Пенелопа в темноте пришла к пианино.
Зажгла свет.
Повернула ручку, пригасив его до полумрака, и села за инструмент. Ее ладони неторопливо поплыли над клавишами, и она тихонько сыграла несколько высоких нот. Она ударила по клавишам мягко, но точно и осознанно: по тем, на которые она потратит остатки краски.