И Майкл Данбар согласился.
– О, вы и наполовину этого не видели.
* * *
Через десять минут, когда кофе и чай были предложены и отвергнуты, Макэндрю пустился в обратный путь. Он пожал руку Клэю и снова – его отцу и покатил прочь по коридору деревьев. Клэй бросился следом.
– Мистер Макэндрю!
В тени листвы грузовик остановился, и тренер, похожий на черенок метлы, спрыгнул на дорогу. Он вышел из тени на свет. Вздохнул.
– Ради бога, зови меня Эннис.
– Ладно, Эннис…
И теперь Клэй смотрел мимо. Их фигуры пеклись в солнечных лучах, будто старик и мальчик стали растопкой. Он продолжил:
– Знаете… знаете, Кэри…
И даже произнести ее имя было больно.
– Знаете ее велик?
Эннис кивнул и подошел поближе.
– Я знаю шифр к замку: тридцать пять двадцать семь.
И Эннис мгновенно узнал это число.
Те самые цифры, тот самый конь.
Он двинулся обратно к грузовику в тени.
– Я скажу Теду, скажу Кэтрин, ладно. Но не думаю, что они когда-нибудь его заберут. Приедешь, откроешь и забирай себе.
И вот так он уехал.
Забрался обратно в кабину.
На миг высунул в окно руку-черенок.
И помахал мальчику, и мальчик повернулся и, все ускоряя шаг, отправился к реке.
Прежде чем первый свет проник в дом
В общем, ей дали шесть месяцев – и может, так было лучше. Меньше боли, это точно; во всяком случае, она не тянулась бы так долго, как ее эпический, хартнелловский труд смерти-без-умирания.
Были и всякие мерзкие детали, конечно.
Я не очень обращаю на них внимание.
Названия всех лекарств заканчиваются одинаково; этакий список вариаций. Мне кажется, наблюдать, как умирает человек, – это похоже на изучение иностранного языка, целая новая наука. Выстраиваешь башни из коробочек с лекарствами, считаешь таблетки, меришь ядовитые жидкости. Затем переводишь минуты в часы в больничной палате и выучиваешь, сколько длится самая долгая ночь.
Для Пенелопы, думаю, это был главным образом язык.
У смерти был собственный словарь.
Свои таблетки она называла «химлаборатория».
Каждое лекарство было «оксюморон».
Первый раз она это сказала на кухне, когда изучала, едва ли не довольная, коробочки с наклейками. Зачитывала вслух: «Циклотассин», «Экзентиум», «Дистрепсия 409» и так далее.
– Привет, – сказала она и расставила их по порядку; ее первый подход к лекарственной груде. Выглядело так, будто ее развели (по совести, так и было). – Да они все одинаково называются.
Во множестве смыслов она и нашла для них идеальное имя, потому что все они звучали как сочетания анаграмм из «окси» и «морон». И смехотворный компонент тоже – маразматический подход к лечению – убивать себя, чтобы выжить. Эти препараты и впрямь нужно продавать с предупреждениями вроде тех, что на сигаретах: «Принимайте и медленно умирайте».
Впереди была еще одна оказавшаяся бесполезной операция и вкус разогретой больницы.
Когда люди говорят о запахе больницы, пусть вас это не обманывает. Наступает момент, когда этот запах уже везде, ты носишь его на одежде. Недели спустя ты сидишь дома – и вдруг чувствуешь.
Как-то утром, за завтраком, на Рори напала дрожь. Она поднялась, перекинулась на плечи, и Пенелопа показала на него пальцем.
– Знаешь, отчего это? – спросила она.
Перед ней стояла миска хлопьев, и она, разглядывая их, ломала голову, как же их съесть.
– Это где-то врач во сне ворочается.
– Или еще хуже, – сказал отец, – анестезиолог.
– Да уж, – отозвался Рори с готовностью, таская хлопья у матери из тарелки. – Этих гадов я больше всего ненавижу!
– Эй, парень, да ты все мои хлопья на фиг слопаешь!
Она подтолкнула тарелку к нему и подмигнула.
Потом снова курсы химиотерапии, волнами; первые были дикие, как удар хлыстом, будто тело поднимало мятеж.
Потом постепенно более прицельно – будничное разрушение.
Со временем они превратились в террористические атаки.
Рассчитанный хаос.
Наша мать в огне, в руинах.
Одиннадцатое сентября в человечьем обличье.
Или будто женщина превратилась в страну, и ты видишь, как она сбегает из себя. И, как зимы соцлагеря в былую эпоху, быстро накатывали новые угрозы.
Будто поля битвы, выскакивали нарывы.
Блицкриг по всей спине.
Лекарства свели с ума ее терморегуляцию: сжигали ее, потом замораживали, потом парализовали, и она, вставая с постели, падала без чувств – волосы на подушке как гнездо, как перья на лужайке, оставленные кошкой.
Было ясно, что Пенни видит в этом предательство. Это читалось в глазах, откуда ушел зеленый; горше всего было видеть в них неприкрытое разочарование. Как же это ее так подставили – мир и собственное тело?
И вновь так же, как в «Одиссее» и «Илиаде», где боги вмешивались – и всё штопором летело к погибели, – было и здесь. Она пыталась собрать себя, походить на себя и иногда даже верила в это.
И скоро нас, мягко говоря, укатало.
Дурацкий больничный свет.
Души симпатичных медсестер.
Как я ненавидел их походку: медицинские ноги в чулках!
Но некоторыми нельзя было не восхищаться – с какой же ненавистью к себе мы любили этих некоторых! Даже сейчас, когда я колочу по клавишам, записывая эту повесть, я благодарен всем тем сестрам. Как они усаживали ее на подушки – будто хрупкий предмет, которым она и была. Как они брали ее за руку и разговаривали с ней под напором всей нашей ненависти. Они согревали ее, гасили пожары и, как мы, жили и ждали.
Однажды утром, когда наши мытарства уже приближались к переломному моменту, Рори украл стетоскоп – я так понимаю, в порядке компенсации за то, что нашу мать заменили какой-то самозванкой. К тому времени она вся была желтушного оттенка и больше никогда не стала прежнего цвета. Мы уже хорошо выучили разницу между светлым и желтым.
Она цеплялась за нас: за локти, за мякоть ладоней, за запястья. И снова: образование – так легко было пересчитать все суставы и косточки в ее руках. Она смотрела за окно на мир, такой праздничный и безразличный.
И тоже занятие не из приятных – смотреть, как меняется твой отец.
Видишь, как он сгибается, где раньше не.
Он по-новому спит.
Падает ничком на больничную постель.