День труда – Причина № 2.
Знаю, о чем ты подумала. «Серьезно, Мим? День труда?» Что ж, справедливо. Ведь что такого особенного в первом понедельнике сентября, что в честь этого правительство закрывает всю страну? Если честно, кабы не отменяли уроки в школах и не продлевали «счастливые часы» в барах, сомневаюсь, что кто-нибудь вообще знал бы о существовании этого праздника.
Но я бы знала.
В один такой день, лет шесть или семь назад, мама встала прямо посреди ужина и спросила, не хочу ли я прогуляться. Папа, опустив голову, гонял еду по тарелке.
– Ив, – прошептал он, не поднимая глаз.
Помню, как я хихикала, потому что казалось, будто он дал имя своему ужину. Мама сказала что-то о пользе упражнений после еды, взяла меня за руку, и мы вдвоем вышли из дома и потопали по молчаливым улицам нашего района. Мы смеялись, болтали и снова смеялись. Мне нравилось, когда она такая: молодая, веселая и стремящаяся сохранить молодость и веселье, и неважно, что было вчера или позавчера, главное – это Беззаботная Юность Прямо Сейчас.
Большая редкость.
Так о чем это я…
Вот тогда мы и нашли это. Вернее, их. Наших людей.
Только представь, они жили в Утопии – тупиковом переулке, втиснутом между кварталами. А мы, свернув за угол, точно шагнули в Алисино Зазеркалье, только вместо Бармаглота и Красной Королевы наткнулись на революционеров и идеалистов, людей, проклинавших Человека, людей, отказавшихся поклоняться пригородной заурядности. И пока остальные в округе смотрели телик или резались в видеоигры, в этом небольшом тупике веселились на всю катушку.
Этот народ понимал Беззаботную Юность Прямо Сейчас.
Мы с мамой возвращались к ним каждый День труда и приобщались ко всему: жарке поросенка на вертеле, продаже лимонада, пиву в ведерках, громкой музыке из стерео, шалостям неугомонных детей, размахиванию флагом, фейерверкам и безудержному чревоугодию. Мы предусмотрительно и жадно впитывали все и вся, прекрасно зная, что до следующего раза придется ждать еще 364 дня. (В тот первый год мы вернулись туда на День поминовения – шиш. Ничего. Будто пустой бейсбольный стадион. И на Четвертое июля то же самое. Полагаю, в этом смысле Утопия походила скорее на Нарнию, чем на Зазеркалье. Где ожидаешь, там – а точнее, тогда – ее не найдешь.)
Подводя итог: в противовес пригородной заурядности Утопия являла собой искренний бунт, и мы наслаждались каждой мятежной минутой.
Но это была присказка.
А теперь сказка.
В прошлом году, когда фейерверки только набирали обороты, мама вдруг отставила пиво и начала благодарить всех и прощаться. Странно – мы никогда не уходили так рано. Но я не стала спорить.
Что важно для нее, важно и для меня. Нехотя я последовала за ней на другую сторону зеркала. Мы любовались фейерверками издалека, пока шли, держась за руки (да, я ходила с мамой за ручку, но наши отношения никогда не были обычными). И внезапно мама замерла. Этот образ – ее силуэт на фоне черного неба с расцветающими повсюду величественными вспышками огней – я сунула в задний карман и теперь могу вытащить, когда захочу, и вспоминать ее снова и снова, и снова, и снова… вечность вечную.
– Мэри, – прошептала мама.
Она не смотрела на меня и мыслями витала где-то, куда мне никогда не попасть. Я ждала, что она скажет, ведь мы всегда так общались. Не подгоняя. Несколько минут мы стояли там, на притихшем тротуаре, застрявшие между бунтом и заурядностью. Далекие взрывы фейерверков становились все реже, и мир вокруг нас погружался во тьму, будто пиротехника Утопии была единственным источником света. Тогда мама отпустила мою руку, повернулась и прошептала:
– Некогда я была прекрасна. Но никогда он меня не любил.
Интонации казались знакомыми, будто какой-то темноглазый подросток пел о чем-то банально-трагичном. Но мама не была подростком, как и слова ее не были банальностью.
– Кто? – тихо спросила я. – Папа?
Она так и не ответила и в конце концов вновь двинулась к нашему дому, к заурядности, прочь от восхитительного бунта. А я молча шла следом.
Я помню все так, будто это было вчера.
Помню, потому что тогда мы в последний раз держались за руки.
До связи,
Мэри Ирис Мэлоун,
исключительная бунтарка
– Какие интересные. И где же продают такие обутки?
Полагаю, я и так слишком долго умудрялась избегать разговора со старушкой.
– В «Гудвилле», – отвечаю, запихивая дневник в рюкзак.
– В каком именно?
– Я… если честно, не помню.
– Хм-м. С ремешочками, да? И такие цветастые.
Старушка права. Только в восьмидесятые, когда миром правили фуксия и электронная попса, могли делать такие ослепительно-яркие боты с высоким верхом. С четырьмя ремешками-липучками на каждом, на всякий пожарный. Дома в моем шкафу целая куча неношеных кроссовок – попытки Кэти заменить еще больше кусочков моей старой жизни.
– Моя мачеха их ненавидит, – говорю я, откидываясь на спинку сиденья.
Наморщив лоб, бабулька наклоняется, чтобы получше рассмотреть мои ноги:
– Что ж, а по мне, очень даже. Я бы сказала, манифик.
– Спасибо, – улыбаюсь я. Кто в наши дни говорит «манифик»? Затем гляжу вниз на ее белые кожаные туфли с трехдюймовой подошвой и широкими застежками на липучках. – Ваши тоже клевые.
Старушечье хихиканье перерастает в глубокий искренний смех.
– О да, – выдыхает она, отрывая от пола обе ноги. – Супермоднявые, скажи ведь?
Признаюсь, поначалу я боялась сидеть с какой-нибудь бабкой – ну, знаете, пчелиный улей на голове, вязаная водолазка, запах лукового супа и неминуемой смерти. Но, когда автобус забился, выбор мест был невелик: либо старушка, либо Пончомен с остекленевшим взглядом, либо стотридцатикилограммовый Джабба Хатт. Так что я рискнула. Прическа-улей? Есть. Вязаная водолазка? Есть. Гериатрическое гестапо было бы довольно. Но ее запах…
Я пытаюсь разобрать его с тех пор, как уселась. И он совершенно точно антистарческий. Похоже на… попурри, наверное. Заброшенный чердак, самодельное стеганое одеяло. Долбаное печенье только из духовки с… легким ароматом корицы. Да, именно.
Господи, обожаю корицу.
Старушка ерзает и случайно сбрасывает свою сумочку на пол. У нее на коленях я вижу деревянный ящичек не больше обувной коробки – глубокого красного оттенка, с латунным замком. Но самое примечательное то, как она его сжимает: левой рукой, отчаянно, до побелевших костяшек.
Я поднимаю и возвращаю сумочку, и старушка, вспыхнув, кладет ее поверх шкатулки.
– Спасибо, – говорит, протягивая руку. – Кстати, я Арлин.