Звуки леса постепенно отступают.
Звуки внутри моего тела набирают обороты.
Калеб там.
Я знаю.
«Не двигайся, Мэри».
Когда-то я лежала в постели, держа руку на сердце, как сейчас, и слушала, как ссорятся родители. Тогда и обнаружила, что если сосредоточиться, то можно своими внутренними звуками заглушить крики мамы и папы. Кровь течет по венам, мысли растягиваются и скрипят. Иногда я даже слышала, как растут мои волосы. Очень странно, согласна. Но, безусловно, самое худшее – это учащенный грохочущий пульс. Я слушала чавкающий удар за ударом и размышляла о том, чего не сделала, и о том, чего не сделала и даже не знала, что не сделала. И обо всех сердечных переживаниях, которых не испытала, о всякой любви и тому подобном, и что если прямо там – или прямо здесь – и прямо сейчас… вдруг мое сердце перестанет биться?
тук…
тук…
тук…
Калеб не шелохнулся. Физически ощущаю его неуютную близость.
Каждый вздох, вдох и выдох, подъем и падение.
Я думаю о тех днях, когда лежала в кровати, испуганная не родительским криком, а тем, что он означал. И вот что я узнала: невозможно гадать, когда твое сердце остановится, и при этом не представлять, что, вероятно, сейчас и есть тот самый момент.
«Кофе нет», – первая мысль после пробуждения.
«Я жива», – вторая.
Тру глаза, мечтая, чтобы мозг достал свои колеса из грязи и заработал.
– Доброе утро, солнышко.
У костра сидит Калеб во всем своем теневом великолепии. Из одного уголка его рта торчит сигарета, из другого – ложка с ветчиной. Он достает еще одну банку из коробки и протягивает мне. К горлу подкатывает тошнота, сглатываю и трясу головой.
– Мне же больше достанется, – шепчет Калеб.
Сотрясаясь всем телом, сажусь и натягиваю одеяло на плечи. Наверное, я заснула, пока притворялась спящей. Я бы сказала, чертовски эффективно.
– Как спала? – Губы Калеба чуть искривляются в улыбке.
– Как бревно, – вру. – А ты?
– И я.
Я быстро оглядываю поляну, избегая внимательных глаз Калеба.
– Где Уолт?
– У дерьмоямы, – бормочет он, жуя и затягиваясь.
А сам так и косится на палатку. Полагаю, он уже все обыскал и денег не нашел, иначе давно бы смылся.
«Он пытается решить, что делать со мной».
Жаждая избавиться от вчерашней боевой раскраски, я зарываюсь в рюкзак в поисках салфеток для снятия макияжа. Какая разница, косметика или грязь? Должно получиться. К сожалению, салфетки на самом дне, и приходится перебирать все мои многочисленные талисманы разочарований: деревянная шкатулка (о где же ты, Ахав?), мобильник (тридцать девять пропущенных), пузырек «Абилитола» (если привычка – королева, то я – Джокер), короткое письмо («Подумай что будет лучше для нее. Пожалуйста, измени решение») и последнее, но не по значению – банка «Хилл Бразерс» (караул, меня украли у хозяйки!). Жестокие разочарования поутру проще переварить под чашечку свежего кофе. Но поскольку в Нью-Чикаго, похоже, живут исключительно на испорченном мясе и сомнительных бобах, я вынуждена глотать разочарования всухомятку.
Я выуживаю салфетки и начинаю оттирать грязь с лица.
– Ты знаешь… – говорит Калеб.
Его сигарета истлела до фильтра. Высосав из нее последние соки, он бросает окурок в пепел от вчерашнего костра и поднимает взгляд. Его пустые глаза рождают внутри странное ощущение – комбинацию сражения и полета. Словно ожидая, что его приговор сам собой озвучится и осуществится, Калеб сидит с открытым ртом, обвиняет меня духом, но не словом. Пока что. Кое о чем не обязательно говорить вслух. И можно до посинения притворяться неосведомленной, но я была там. Я видела темные уголки его души. Я знаю мрачный секрет Калеба: не кто он, а что. Тень. Психозадый-Голлум-Голлум-шизо-гребаная-тень.
– Эй, эй, Мим!
Из леса, застегивая штаны, выходит Уолт. Его лицо все еще в засохшей грязи. Увидев мою чистую кожу, он замирает:
– Война закончилась?
Господь, благослови и храни Дом Уолта веки вечные!
– Конечно, Уолт. Иди сюда, я вытру.
Калеб забрасывает свое одеяло в палатку. Невысказанные обвинения так и висят в воздухе.
– Что ж… – Он зевает. – Наведаюсь-ка я к яме, а потом искупаюсь в озере. Уолт, когда вернусь, нам надо поговорить.
– Хорошо, Калеб.
Он смотрит на меня и подмигивает:
– С тобой тоже, сладкая.
И исчезает в лесу прежде, чем я успеваю презрительно сощуриться. (Особый взгляд, который я берегу для самых отъявленных мудаков.)
Очистив лицо Уолта, я забрасываю салфетки обратно в рюкзак. Здоровый глаз цепляется за пузырек «Абилитола», и на мгновение я представляю чучело огромного гризли, что осуждающе качает головой. Вижу его острые когти, стеклянные глаза, вываленный язык… дыхание перехватывает, и я запихиваю таблетки поглубже.
«Пофиг. Денек можно и пропустить».
– Эй, Уолт, – зову я, а план уже потихоньку формируется.
Уолт жует ветчину – так, будто это его первая, последняя и единственная еда в жизни, – и наблюдает, как синешейка выковыривает из земли червяков.
– Уолт, прием, – шепчу я.
Похоже, птица отчаянно нуждается в раннем завтраке. Уолт в восторге.
– Эй, эй, – отвечает он, все еще глядя на синешейку.
– Ты когда-нибудь бывал в Кливленде?
Наконец он поворачивается ко мне. В ушах вновь звучит мамин голос: «Узри же мир, Мэри, не замутненный страхом».
Опыт у меня ограниченный, но я знаю, насколько редко удается ощутить связь с другим человеком. И еще реже – понять, что именно ощутил.
Камера приближается, в кадре пронзительные глаза Уолта.
Затем мой собственный крупный план.
И связь протягивается между нами, извивается, будто тот червь на земле. Более того, мы оба это чувствуем.
Вдалеке плещется Калеб, издавая нелепые звуки.
Уолт смотрит в сторону озера и шепчет:
– Ему это не понравится.
Славься, Дом Уолта, веки вечные, аминь!
– Нет, Уолт, не понравится.
20. Бежим, бежим, бежим
Как же приятно вновь сменить дурацкие обрезки на настоящую одежду. Я бы даже сказала, восхитительно. Нацепив рюкзак, я сую один из запасных пледов Уолта под лямки на груди. Сам он последние несколько минут набивал один из этих жестких чемоданов а-ля пятидесятые консервированной ветчиной, одеялами и бог знает каким еще хламом из синей палатки.