Бывало, Эггер проходил мимо старого своего участка. На месте, где прежде стоял его дом, за много лет образовался каменный вал. Летом между глыбами пробивались цветы белого мака, а зимой дети катались с вала на лыжах. Эггер наблюдал, как они со свистом съезжают по склону, с радостным криком отрываются от земли, взлетая на миг в воздух, а потом ловко приземляются или пестрыми шариками кувыркаются в снегу. Он вспоминал порожек, где они с Мари так часто сидели вечерами, решетчатую калитку, закрывающуюся на простой крючок: Эггер сам его сделал, согнув длинный стальной гвоздь. А после лавины калитка пропала, как и множество других предметов, снег растаял, но они так и не нашлись. Вещи просто исчезли, словно и не существовали вовсе. Эггер ощущал, как в сердце нарастает тоска. Ведь сколько всего Мари еще могла сделать в жизни, куда больше, чем он даже мог себе представить.
Во время походов Эггер большую часть времени молчал. «Открывая рот, закрываешь уши», – любил повторять Томас Матль, и Эггер разделял этот взгляд на вещи. Вместо того чтобы говорить, он охотно слушал запыхавшихся туристов: благодаря их непрерывной болтовне он постигал тайны чужих судеб и точек зрения. Очевидно, в горах люди искали нечто такое, что казалось им давно утраченным. Эггеру ни разу так и не удалось понять, о чем именно шла речь, но с годами он все больше убеждался, что туристы, в сущности, следовали горными тропами не за ним, а за какой-то неведомой, неумолимой тоской.
Как-то раз, во время короткого привала на вершине Двадцати, дрожащий от волнения юноша схватил Эггера за плечи и воскликнул:
– Неужели вы не видите, до чего тут чудесно?!
Глянув в восторженное лицо туриста, Эггер ответил:
– Вижу, но скоро начнется дождь, и как только случится оползень, с красотой будет покончено.
Лишь однажды за все время работы проводником в горах Эггер чуть было не потерял человека. Это произошло весенним днем в конце шестидесятых, ночью зима ненадолго вернулась в горы, а Эггер собирался отвести маленькую группу по тропе, откуда открывается панорамный вид на новый горнолыжный подъемник с четырехместными сиденьями. Проходили по мостику над Бедняковым ущельем, как вдруг одна полная дама поскользнулась на сырых досках и потеряла равновесие. Эггер шел прямо перед ней и увидел краем глаза, как та стала размахивать руками, а потом одна ее нога взлетела в воздух, словно кто-то дернул за невидимую веревку. Ущелье было глубиной в двадцать метров. Эггер бросился к туристке, та заваливалась назад, а потому лицо ее отдалялось с каждым мигом, и казалось, будто оно выражает глубокое благоговение. Она упала на спину, Эггер услышал треск древесины. Но за секунду до того, как она едва не перелетела через перила и не сорвалась в пропасть, Эггеру удалось схватить ее одной рукой за ногу, оказавшуюся как-то странно мягкой, а другой – за рукав, он вытянул ее обратно, а потом она, лежа на спине, будто с удивлением молча рассматривала облака.
– Все чуть было не кончилось скверно, – сказала туристка, взяв Эггера за руку и приложив ее к своему лицу, а потом улыбнулась.
Эггер испуганно кивнул. Щека на ощупь была влажной. Ладонью он чувствовал едва заметную дрожь, само прикосновение казалось ему неуместным. Он вспомнил один случай из детства. Как-то раз Кранцштокер разбудил одиннадцатилетнего Эггера посреди ночи, чтобы тот помог принять роды у коровы. Несколько часов корова изо всех сил старалась отелиться, беспокойно ходила кругами, до крови раздирала о стену свою морду. Наконец она с глухим шумом улеглась на бок, в солому. В мерцающем свете керосиновой лампы маленький Эггер увидел, как корова закатила глаза, а из-под хвоста у нее отошли вязкие воды. Как только показались передние ноги теленка, просидевший все это время на своей табуретке крестьянин встал и засучил рукава. Но теленок больше не двигался, и корова лежала тихо. Но вдруг подняла голову и замычала. От этого звука сердце Эггера объял леденящий ужас.
– Помер, – объявил Кранцштокер, и вместе они стали вытаскивать мертвого теленка из тела матери.
Эггер держал теленка за шею. На миг ему показалось, что, прикоснувшись к мягкой и влажной шкурке, он почувствовал кончиками пальцев пульс, буквально один отрывистый толчок. Эггер задержал дыхание, но больше ничего не почувствовал, и крестьянин вынес расслабленное тельце на улицу. На дворе уже светало, а маленький Эггер остался в хлеву, мыл пол, вытирал соломой коровью шкуру и думал о теленке, чья жизнь оборвалась с единственным ударом сердца.
Полная дама улыбнулась:
– Думаю, все в порядке и я ничего не сломала. Только бедро немного побаливает. Теперь мы вместе можем похромать в долину.
– Нет, – ответил Эггер, вставая. – Каждый хромает сам по себе.
После смерти Мари Эггер не раз переносил неуклюжих туристок через горный ручей или переводил за руку через скользкие скалы, но помимо этого – беглых, случайных прикосновений – с женщинами дела не имел. Мало-мальски устроить свою жизнь заново ему и так было нелегко – он ни за что не хотел утратить покой, с годами постепенно воцарившийся в его душе. По существу, он и Мари-то едва понимал, что уж говорить о других женщинах, оставшихся для него загадкой. Эггер не знал, чего они хотят, чего не хотят, его сбивало с толку многое из того, что они говорили и делали в его присутствии, он злился или цепенел, а потом с большим трудом избавлялся от этого состояния. Как-то раз в «Золотой серне» пахнущая кухней повариха, сезонная работница, прижалась к нему всем своим грузным телом и нашептала на ухо несколько сальных словечек, приведя его в такое замешательство, что он выбежал из трактира, не заплатив за суп, и полночи бродил по обледеневшему склону, чтобы успокоиться.
Такие случаи пока еще могли взбудоражить душу Эггера, но с годами происходили все реже, а потом и вовсе прекратились. Но сам он не чувствовал себя из-за этого несчастным. Однажды он обрел любовь, а потом потерял. Ничего подобного Эггер больше не переживал, и это его устраивало. А борьба с желанием, вновь и вновь разгоравшимся в нем, – эту борьбу он до самого конца намеревался вести сам с собой.
Однако в начале семидесятых с Эггером кое-что приключилось, и это едва не помешало, по крайней мере, на несколько осенних дней, его намерениям провести остаток жизни в одиночестве. В последнее время он стал замечать, что настроение школьников в классной комнате за стеной его спальни изменилось. Привычные крики детей стали громче, заслышав звонок на перемену, они и прежде выбегали из класса с ликованием, но теперь, казалось, вообще как с цепи сорвались. Причиной обретенной наглости учеников стал уход на пенсию пожилого деревенского учителя: он положил большую часть жизни на то, чтобы вложить в головы нескольким поколениям крестьянских детей, ленившихся думать и нипочем не поднимавших на учителя взгляд, хотя бы элементарные основы грамоты и арифметики, порой по необходимости применяя собственноручно свитую из бычьих хвостов плеть. Проведя последний урок, старик-учитель открыл окно, выкинул коробку с остатками мела в розарий и в тот же день сбежал прочь из деревни, чем озадачил членов общинного совета, ведь преемника, готового строить свою карьеру среди лыжников и коровьих стад, так быстро не отыщешь. Решение проблемы нашлось в лице учительницы из соседней долины, Анны Холлер, которая сама давно ушла на пенсию, а теперь с безмолвной благодарностью приняла предложение временно вести занятия в школе. Анна Холлер придерживалась иных принципов в воспитании детей: верила в самостоятельное развитие детских талантов, а плеть из бычьих хвостов повесила снаружи, на стену школы, где та спустя годы высохла и стала опорой для разрастающегося дикого плюща.