— Страдает народ, — сказал Егор Иванович, прислушиваясь. — А уж чем детишки-то виноваты? Вот Юрка, шельмец, ушел к тетке в Черный Лог. Не хочу его оставлять; скоро шестнадцать парню. Завтра должен вернуться. А лошадь с телегой у меня во дворе — держу на всякий случай.
— Четыре ноги, одна голова… Далеко ускачем.
Становилось прохладнее, Егор Иванович курил, и махорка в самокрутке горела с легким треском. На улицах села слышался говор, огней не видно — запрещено, да и боялись: сверху то и дело слышится гул, иногда можно различить в ясном звездном небе темные скользкие тени самолетов.
Кто-то из мальчишек, задыхаясь от бега, неожиданно вывернувшись, влетает на крыльцо:
— Дядя Егор! Дядя Егор! Наши войска опять пошли. Страсть. Шляхом идут!
Егор Иванович, докуривая, еще раз затянулся, разглядывая мальчишку, чесавшего от волнения одну ногу другой.
— Это ты, Митек? Так что там?
— Войска, говорю, пошли.
— А, ну ладно, ступай. Тебе спать давно надо. Войско войском, а тебе спать надо. Ступай.
Мальчишка сошел с крыльца, сделал несколько степенных шагов и сорвался в бег, исчез в темноте.
Егор Иванович похлопал себя по карманам, ища спички.
— Давай тащи свое барахло ко мне, — сказал он наконец. — Дождемся зорьки, двинемся. Пойдем посмотрим, — предложил он и первый сошел с крыльца, ступени под ним прогибались, поскрипывали.
Встревоженное село гудело из края в край, хлопали двери, люди стояли толпами, бабы переговаривались через улицу. Беженцы возились у своих телег, машин и тележек, плакали дети, кто-то кого-то потерял и, разыскивая, бегал по селу. Слышался взволнованный женский голос: «Маруся! Марусенька! Маруся!» Ржала лошадь, из-за огородов доносился тяжелый и плотный шум движения большой массы людей, машин, конных обозов, резко и методично, с ровными интервалами пронзительно скрипело тележное колесо. Пахло горелым углем и дымом, знакомое село с улицей, заставленной подводами и грузовиками, с встревоженно движущимися тенями людей, с настойчивым шумом движения, доносившегося со шляха за огородами, вызывало щемящее чувство зыбкости, обреченности и заброшенности. Звезды над селом высыпали крупно. Егор Иванович поглядел на них, задрав голову, и сказал:
— Пойдем, Владимир Степанович, на огороды, надо самим увериться.
Они перелезли через изгородь, прошли по грядкам огурцов и помидоров, потом по картофельной меже к концу огорода, перелезли еще через одну изгородь и вышли на гусиный выгон. Выеденная, выщипанная птицей земля, с жесткой, совсем короткой травой твердо шла под ноги, была непривычно матовой от обильно упавшей росы. За выгоном, за глубокой канавой начинались темные конопляники.
— Хороша конопля уродилась, — сказал Егор Иванович, раздвигая перед собой терпко, почти дурманно пахнущие, высокие и крепкие стебли. — Добро пропадает, как подумаешь.
— В этом году и пшеница хороша, Иванович.
— Как на пропасть. Коноплю брать пора, сыплется.
— Тише, Иванович, шарахнут с дороги, сейчас долго не будут разбираться. Немцы парашютистов забрасывают в тылы.
Скоро они остановились и стали глядеть сквозь поредевшую к шляху коноплю на шумный усталый поток из солдат, орудий, тракторов, конных обозов, кухонь. Всходила луна — огромная, жидкая, она уже показалась на две трети, оторвалась от темного горизонта нижним краем, сразу уменьшилась и поползла в небо. На шляху, перекрывая шум и лязг, кто-то мальчишески звонко, с надсадой, закричал:
— Кирюшкин! Кирюшкин! К комиссару! Э-эй! Степа-анов!
Егор Иванович послушал, как, перекатываясь и замирая, по шляху передавалось разноголосо: «Степанов! К комиссару!» — угнул голову, молча повернул назад.
— Ну, что решаем, Егор Иванович?
— На зорьке двинемся. Юрка иль не поспеет? Жалко парня бросать.
— Придет.
— Придет не придет… Собирай там какие пожитки, приходи ко мне. Чуть развиднеет — тронемся.
В лунном свете лицо у Егора Ивановича голубовато-блеклое, лоб под козырьком фуражки, в тени, белки глаз тоже светятся голубоватой белизной.
Владимир сдернул со стебля конопли высохшую головку, помял в кулаке, на ходу пересыпал с ладони на ладонь, выдувая мякину, и бросил прохладные тяжелые зерна в рот, захрустел ими, во рту стало терпко.
Когда выбрались на край поля к гусиному выгону, Егор Иванович, по-молодому, с ходу перескочив канаву, тут же негромко крякнул и неловко опустился на брозку канавы, нащупывая землю левой рукой.
— Опять в груди зашлось, — тихо сказал он и чуть погодя попросил: — Пересидим чуток, покурим.
— Вот курить-то тебе и нельзя, Иванович. Посиди так.
Владимир сел рядом, опустил ноги в канаву.
— Измажешься, Владимир Степанович. Гуси понасыпали тут.
— Ничего.
Егор Иванович подождал, пока сердце немного успокоилось, достал кисет и закурил. Владимир втянул ноздрями душистый махорочный дым, потянувший по-над землей. Хотелось курить самому, лень было достать папиросы, прикуривать.
— Вот так оно и бывает, — сказал Егор Иванович. — Жили-жили, а теперь? И когда она, жизнь, прошла? То бедность, одна коровенка у батьки, то колхоз собирали, тянулись из последнего, а теперь вот тебе — старость за грудь хватает. Немец идет. Вот ты, Владимир Степанович, человек грамотный, скажи, чего они хотят?
— Кто?
— Немцы. Я говорю: чего хотят? Читаю их листочки — врут, собачьи дети!
— Облегчить нам с тобой, Иванович, бренную жизнь хотят.
— А кто их просил? Нет, ты скажи, кто их просил? Не могу больше, вот точно тебя душат. Накинули петлю и тянут. Все рухнуло, разломилось.
— Ничего не рухнуло, — отозвался Владимир, крепче прижимаясь затылком к земле и шире раскрывая глаза на голубовато-изменчивую большую звезду с неровным острым сиянием. — Ничего не рухнуло, — повторил он, вскакивая и отряхивая брюки.
— Молод ты, Володька. — Егор Иванович не шевелился и лишь густо и часто пыхал дымом, было слышно, как, сгорая, жарко потрескивает цигарка. — Я тебя сопатым знал, а сейчас ты детей учишь, учителем стал. Владимиром Степановичем вон величают. Парнем-то каким тихим был, хоть помнишь?
— Что ты, Иванович, об этом ли сейчас думать? Пошли, Иванович, пора, собраться еще надо.
— Что там собираться. Хлеба да сала кусок, да вожжи в руки. Ах, Юрка, стервец, как вспомню, кожа зудом идет. Ладно, пошли.
— Явится ваш Юрка, куда ему деться, — отозвался Владимир, шагая за Егором Ивановичем по мокрой от росы меже.
3
Владимир подходил к избе Егора Ивановича по тропинке у самых изгородей, за которыми тяжело стояли в полном безветрии старые сады — редкий хозяин не имел в Филипповке сада; сливы, вишни, яблони и груши окружали избы со всех сторон, в урожайные годы с весны Филипповка превращалась в один белый гудящий улей — так много было цвета и пчел. А ближе к осени, если путник подходил к деревне по ветру, задолго обволакивало его тучными медвяными запахами шафрана, бергамота, душистой желтой сливы, фруктов бывало так много, что не успевали ни сушить, ни мочить, ни продавать, и они прели в кучах, расклевывались курами, скармливались свиньям. В такие годы детей почти не видели за столом — они объедались фруктами, маялись животами и опять принимались за свое, выбирая грушу потяжелее, яблоко послаще и порумянее. И сейчас бабы выносили беженцам фрукты ведрами, лукошками, высыпали прямо у костров, на землю, отказываясь от платы, сурово стояли рядом, покачивали головами, глядя, как хватают голодные беженские ребятишки яблоки, тащат ко рту, хрустят и, не доев, засыпают.