Немцы, с наступлением утра уже успокоившись и тоже порядком потрепанные, обрадовались передышке, примолкли и не сразу сообразили, когда из леса в совершеннейшей тишине, освещенные сбоку всходящим солнцем, стали выходить с ровными интервалами цепи, они выходили, насколько хватал глаз, и в их размеренности и молчаливости было что-то стихийное и грозное. Стрельба со стороны немцев прекратилась — в первое время стало жутко стрелять в решившихся на смерть людей, а что они решились, сразу же понял каждый немецкий солдат; это почувствовалось по особому, броскому ритму движения партизанских цепей, по тишине, внезапно обнявшей все, по прежнему большому опыту боев в лесах. Партизан было слишком много, немцы даже не подозревали, что их в лесу столько. Здесь степень готовности умереть решала все, делая человека безразличным к себе, готовность умереть обостряет в нем до предела чувство боя, видение боя, желание уничтожить больше и желание победить даже ценой собственной жизни. И поэтому, когда немцы открыли огонь, было уже поздно: партизанские цепи, шедшие размеренным твердым шагом, легко и ловко рассыпались и рванулись вперед, припадая к земле, и в эту минуту на немецких позициях все от рядового солдата до полковника поняли, что опоздали, может, на пять, а может, всего на одну минуту.
Немцы без команды бросили стрелять, поднялись и, сходясь теснее друг к другу, решившись на штыковой бой, пошли навстречу накатывающимся партизанским цепям; ожидание в окопах стало совершенно нестерпимым именно из-за этого чувства опоздания. По цепям партизаны закричали «ура-а!» — хрипло, со всех сторон, и только потом разрозненные крики слились в один большой, трудный, безжалостный рев. Цепи рывком сблизились и смешались.
28
После длинного бесконечного дня, где сначала было солнце, сушь, безветрие, а потом только трупы, короткие яростные молчаливые схватки и лес — нескончаемый, все такой же веселый, светлый зеленый лес, хриплый лай собак, озверевших от непрерывного боя, от запаха крови, от трупов, немцы отступили к покинутым, заминированным партизанским стоянкам. У Зольдинга все росло чувство унижения и ожесточенности: он приказал группе саперов все взорвать к чертовой матери до последнего клочка, и в это время ему донесли по радио от подполковника фон Ланса, что партизаны с большими потерями прорвались, но что он, Ланс, попросил подкрепления и поспешно собирает новый мобильный кулак и предпримет все для разгрома партизан на открытой местности. Читая депешу, Зольдинг обозвал своего начальника штаба тупицей, хотя отлично знал, что это не так и дело здесь не в стратегическом и оперативном умении Ланса. Помедлив, Зольдинг соединился с Лансом и приказал ему снять оцепление, собрать все боеспособные части и преследовать партизан, но сделал это больше для очистки совести. Зольдинг ничего не сообщил Лансу о своих потерях.
Солнце закатилось, пришлось остановиться на ночь в лесу, начинало уже темнеть. Зольдинг приказал стянуть в одно место все подразделения, выставить охрану и ночевать; партизаны не станут их сейчас тревожить, им тоже нужно время опомниться, да и они сейчас за много километров отсюда. Ему доложили точные цифры о потерях. Д-да, тысяча триста одиннадцать убитых и пропавших без вести, — многовато. Теперь, правда, не столь важно — сколько именно; Зольдинг вспомнил глаза Скворцова, самый момент выстрела, когда руку дернуло вверх отдачей; впрочем, и это было теперь неважно. Он вызвал к себе майора фон Гюйса и приказал в случае своей смерти или другой какой неожиданности немедленно взять командование на себя и действовать согласно обстоятельствам. Майор Гюйс ничего не сказал, только приложил руку к козырьку и ушел; в другое время Зольдинг обязательно остановил бы его, потому что у Гюйса в глазах был вопрос, но сейчас Зольдингу было все равно и не хотелось спрашивать и отвечать. Он уже знал, что он должен делать, а с остальным справится майор Гюйс, справится не хуже его, Гюйс честный опытный офицер.
Солдаты молча и зло устраивались на ночлег в лесу и ничего не знали, вероятно, и не узнают, но все равно Зольдинг сделает свое, сделает ради них, ничего не знающих немецких парней, которые злы сейчас на него и винят его в своем поражении. Он исчерпал себя и ничего не может дать своим солдатам и офицерам. А Трофимов должен умереть, он, Зольдинг, должен убить эту легенду, эту неуловимость, он уже знал, как он это сделает, а теперь он лежал на походной, раскладной кровати, курил и глядел в натянутый над ним брезент, под которым бились от табачного дыма и пищали комары. Он их не слышал. Комары беспрепятственно садились на его руки, на лицо и шею, и только однажды он раздавил одного и, почувствовав мокрое, поморщился. Зольдинг не мог спать, он уже ни о чем не мог думать, кроме своего решения. Это, конечно, будет самоубийством, но у него все равно нет другого выбора. Здесь он хоть умрет с честью, как солдат, иначе его ожидает позорный суд, казнь, он предпринял операцию на свой риск и страх, не дождавшись санкции сверху, и должен ответить. И то, что им задумано, станет искуплением, пусть для себя, ведь никто этого не узнает. Военная судьба связала его узлом с неизвестным человеком, даже думать он ни о чем не может. Трофимов, Трофимов, чужое, вошедшее в него тяжким грузом имя, — нет, он выполнит задуманное.
Зольдинг напрягся, почти наслаждаясь остротой потрясения от мысли, как все произойдет, — хорошо, если сразу, без унижений. В нем неожиданно зазвучал Бах. Зольдинг не мог припомнить, что именно, но это был Бах, и Зольдинг, постепенно успокаиваясь, стал вслушиваться, как торжественно, спокойно и величественно возносились к небу серебряные колонны, тысячи людей плавили и лили металл, чтобы из тысяч серебряных колонн звучала широкая музыка, и у самого Зольдинга тоже росла спокойная уверенность. Он должен сделать свое уже потому, что он немец, должна же свершиться для него высшая справедливость. Родился же он для чего-то на этом свете! Его уж ничто и никто не мог остановить; серебряные колонны росли, достигая тех высот, где разливалось одно лишь ослепительное белое сияние. Он быстро встал, боясь, что музыка оборвется, постоял, соображая, что ему надо взять, и сунул в карман широкую плитку шоколада, затем выбрался из-под брезента и, бросив несколько слов часовому, пошел от палатки; ловко обходя спящих, он шел быстро, и тонкие офицерские сапоги тотчас намокли от росы, и ноги застыли.
Когда в лесу стало светать, Зольдинг все так же быстро шел, изредка взглядывая на светящийся в темноте компас; он шел прямо и точно, строго в одном направлении. Когда совсем рассвело, он растерянно остановился и огляделся кругом. Он был совсем один в огромном чужом лесу, в разливе залитых белой росою трав, и все вокруг двигалось, жило, дышало: он никогда прежде не знал леса, и вот теперь зачарованно глядел, как просыпается старый ровный, сухой лес, по песку сосна и дуб стояли редко друг от друга, и солнце освещало пока только вершины, а ниже таился еще сумрак — зеленый, движущийся сумрак, и у Зольдинга появилось ощущение своей бесполезности, ненужности в этом огромном живом, веселом лесу.
В одном месте Зольдингу встретилась лесная деревенька из шести домов. Войдя в крайнюю, покосившуюся избу, Зольдинг застал старика и старуху, очень старых; у старика гноились глаза и, наверное, ничего не видели, а старуха двигалась, не отрывая ног от пола, медленно, еле-еле, и в груди у нее непрерывно хрипело и булькало, она походила на черный, сгнивший пень, от которого осталась одна кора, а внутри все ссыпалось и превратилось в труху.