Однако при ближайшем рассмотрении подобная интерпретация, как и многие рассмотренные выше, представляется довольно грубой и малоубедительной. Прежде всего, для человека такое поведение становится возможным только тогда, когда он видит в собаке существо, обладающее одной из форм субъектности, пусть даже субъектность эта присутствует у животного в минимальной степени или проявляется лишь время от времени. Без этого собака не смогла бы выполнять задачу пускового механизма или катализатора. Кроме того, собака никогда не остается инертной, если с ней разговаривают: она всегда проявляет довольно бурную реакцию, открывающую широкие перспективы для дальнейшего взаимодействия. Реакция собаки предполагает самую настоящую коммуникацию, которая выходит далеко за рамки простого присутствия во время монолога, исполняемого человеком, — или же роли не наделенного собственной волей посредника при разговоре людей между собой. Давно замечено, что у человека нет какой-то особой манеры обращения к животному. Социологи подчеркивают, что в той же манере люди часто разговаривают с маленькими детьми или, в более общем плане, с людьми, которые по какой-либо причине не могут изъясняться при помощи слов. Во время такого взаимодействия человек обычно начинает говорить за того, к кому обращается, или, можно сказать, вместо него, если считает собеседника лишенным возможности выразить свои мысли посредством связной речи
[92]. Возможно, к тому же регистру относятся слова, адресованные людям, которые не могут или не должны их услышать, — например, произнесенные вполголоса ругательства или тихий шепот, обращенный к спящему человеку. Одним словом, описанная манера характерна не только для наших разговоров с животными.
Подобная манера общения с животными лишний раз подчеркивает, что между нами не существует непреодолимых границ. Кроме того, она выявляет исключительно важное качество языковой коммуникации человека, которое в случаях вербального обмена между самими людьми проявляется гораздо менее ярко, чем во время нашего общения с животными. Длинные и сложные монологи, адресованные животным, — в особенности те, которые не предполагают ни определенной ответной реакции, ни полного понимания с его стороны, — покажутся гораздо менее странными, если вспомнить, что довольно часто точно таким же образом мы разговариваем с другими людьми. Принятые трактовки не учитывают, что зачастую, разговаривая с другими людьми, мы сами являемся адресатами собственного сообщения или, по крайней мере, его заинтересованными слушателями. Степень проявленности этого качества во многом зависит от конкретных условий. Чаще всего именно эту особенность имеют в виду, когда вспоминают кого-то, кто «слушает только сам себя». То же самое ощущение возникает при виде человека, который разговаривает «для самоуспокоения», погрузившись в собственные мысли и чувства, явно наслаждаясь самим процессом разговора. В подобных случаях обращение адресовано вовсе не собеседнику или не только ему одному. Очевидный адресат служит для говорящего человека в каком-то смысле лишь предлогом для разговора с самим собой. Можно предположить, что при общении с животными проявляется то же самое качество, но только с еще большей остротой. Во время разговора с животным усиливается ощущение, что говорящий обращается к самому себе, выступая в роли как собеседника, так и слушателя. В это время второй участник беседы, будь то человек или животное, присутствуя рядом, находится как бы в постоянном режиме ожидания. Так что здесь, как и прежде, речь идет скорее не о принципиальной разнице между нашим общением с животными и другими людьми, а лишь о степени проявления одних и тех же качеств в разных ситуациях.
Таким образом, мы в очередной раз мы убеждаемся в том, что изучение животных представляет особенный интерес в контексте исследований, направленных на изучение самого человека. В данном случае оно привлекает наше внимание к важной составляющей лингвистического взаимодействия между людьми, которую часто не принимают в расчет. Изучение общения человека с животными способно опровергнуть распространенные представления о коммуникации как о простой передаче сообщений от передающего к принимающему, в корне меняя саму схему, на которой основана данная парадигма. Оно заставляет задуматься о том, что разговор с другим человеком служит нам не только средством передачи сообщения собеседнику: в равной мере он может быть — явным или скрытым — инструментом для разговора с самим собой, способом внутреннего самовыражения. Таким образом, вполне возможно, что сообщение, посланное одним человеком другому во время беседы, проходит не две, а три инстанции. Кроме передающей и принимающей стороны в действие вступает третий, не слишком заметный участник: отправитель сообщения сам становится его первым слушателем и получателем.
На самом деле большая часть аргументов, приведенных в этой главе, подтверждает, что качества, на которые принято ссылаться для того, чтобы подчеркнуть отличительные особенности взаимодействия человека с животным, — амбивалентность чувств, гибкие обязательства, часто возникающие недоразумения, общение в стиле монолога — в разной степени находят свое отражение и в общении людей между собой. Добавив к этому доводы, изложенные в предыдущих главах, мы получим следующий вывод: между человеком и животным возможно существование самых настоящих социальных связей. Иными словами, есть все основания говорить о том, что во взаимоотношениях человека и животного участвуют два активных партнера.
Представление о том, что такие отношения построены на взаимодействии между субъектом с одной стороны и вещью — с другой, кажется малоубедительным. Признание данного факта дает основание предположить существование обществ смешанного типа, то есть самых настоящих социумов, членами которых являются представители двух разных видов: человек и собака.
Глава 11
Смешанная социальная группа: антропоканинные сообщества
Нам близки только те, кто похожи на нас?
В одном небольшом отрывке философ Эммануэль Левинас так говорит о бродячем псе, которого он встретил, находясь в нацистском плену:
…мы звали его Бобби — экзотическим именем, какое и положено любимой собаке. Он появлялся на утренних поверках и ожидал нашего возвращения, весело прыгая и лая. Для него — это неоспоримо! — мы были людьми. Пес, узнавший переодетого Одиссея по его возвращении домой — был ли он родствен нашему? Нет, нет! Там была Итака, была родина. Здесь — бездомность. Последний кантианец нацистской Германии, не имевший разума, необходимого, чтобы придать универсальность максимам своих порывов, наш пес был потомком псов Египта. И его дружеский лай — его животная вера — зародился в молчании его предков с берегов Нила
[93].
Emmanuel Lévinas, 1976, p. 233–235.
На фоне тяжелых воспоминаний о человеческой трагедии, пережитой узниками нацистских лагерей, в этом фрагменте автор описывает трогательный эпизод из жизни пленных. Бездомный пес предстает здесь в образе гораздо более необычном и глубоком, чем во многих других текстах, посвященных взаимной привязанности между животным и человеком. Особую значимость этому псу придают вовсе не человеческие качества, которые часто приписывают собакам. Наоборот, Левинас напоминает нам о различиях между человеком и его лучшим другом, которого он представляет здесь как существо, полностью подчиненное своим неосознанным стремлениям. Собака — это друг в силу веры, накрепко связанной с инстинктами. Несомненно, пес важен здесь не сам по себе, он служит скорее символом. Образ бездомного пса ярко подчеркивает всю глубину морального падения нацистской Германии, где последним кантианцем можно признать только собаку.