Жаботинский не был на этой свадьбе. Это странно – неужто не позвали? При его дружеских отношениях с Анной Михайловной такого быть не могло. В чем же дело? А в том, что, при всей его решительности посвятить себя сионизму, видеть, как лучшая девушка всей твоей жизни стоит под хупой с другим и, не дай бог, в этот момент встретиться с ней взглядом – нет, после того, что было с ними на Ланжероне, это было невозможно! И даже опасно непредсказуемостью ее, Марусиного, характера, да и его, Жаботинского, темперамента – в конце концов, у него не бульон в крови, и ему всего 22 года…
Придумав себе журналистскую поездку в Тирасполь, Жабо просто исчез в этот день из Одессы.
32
Гоморра
А Сережа, непутёвый Марусин брат, погиб. То есть физически остался жив, но для себя и для всех своих друзей кончился, уехал куда-то в глушь и сгинул…
Знаменитый одесский адвокат, знакомый Жаботинского, рассказал ему подробности этого происшествия.
– Я защищал Ровенского, обманутого мужа и оскорбленного отца. – сказал он. – И добился для него большого снисхождения – полтора года арестантских рот.
– Но как это могло случиться? – спросил Жаботинский. – Я знал Нюру и Нюту давно, с первого своего посещения у Анны Михайловны, знал, что весь наш круг и «весь город» подтрунивал над их подчеркнутым сходством и одинаковыми платьями. Над их увлечением Сережей, под конец уже совсем явным, но никогда с их стороны я и мало-мальски вольного жеста не видел, и вдруг…
– Все дело в постепенности, – сказал адвокат. – В постепенности, и еще в одной вопросительной фразе из трех коротеньких слов. Вы мне когда-то рассказали, что слышали именно эту фразу Сергея Мильгрома – когда еще юношей отговаривали его от общения с какой-то шайкой шулеров, но дело не в Сергее Мильгроме, дело в том, что эта фраза характерна для всего его поколения. Фраза эта гласит: «А почему нельзя?» Уверяю вас, что никакая мощность агитации не сравнится, по разъедающему своему действию, с этим вопросом. Нравственное равновесие человечества искони держится именно на том, что есть двери с надписью «Нельзя». Просто «Нельзя», без объяснений. Но поставьте только раз этот вопрос: а почему «нельзя»? – и аксиомы рухнут. Не только правила условной морали, вроде «не укради» или «не лги», но даже самые безотчетные реакции человеческой натуры – стыд, физическая брезгливость, голос крови – все рассыпается прахом. Для нравственных устоев этот вопрос – то же самое, что та бутылочка серной кислоты для глаз и лица, которую получил ваш Сергей Мильгром. Он получил обратно ту же дозу, которую сам первый плеснул, куда не полагается…
Большой оратор был тот адвокат, а в беседе с такими, – терпеливо подумал Жабо, – нужно сто пудов терпения. Они – вроде крана для горячей воды: сначала идет холодная, и долго.
– А второе – постепенность, – продолжал адвокат. – Нет такого трудного предприятия, которого нельзя было бы одолеть секретом постепенного воздействия… Для наглядности обратимся к литературе: кто такой был Дон Жуан? Не байроновский, нет, вы попробуйте вообразить себе настоящего, «исторического» Дон Жуана: Хуан Тенорио, сын захудалого помещика из окрестностей Севильи, мот и бретёр, но совсем не Адонис. Чем он брал? Тысяча три жертвы в одной Испании, не считая заграничных, и в том числе такие недотроги, как донна Анна: чем он их победил, одну за другой?
(Этот адвокат хорошо знал по-испански и выговаривал «донья Ана».)
– Я утверждаю: не магнетизмом, – продолжал он, – а исключительно постепенностью. Донна Анна говорит: не хочу вас слушать, «нельзя!». А Дон Жуан спрашивает: а почему «нельзя»? И готово: через два дня она уже слушает. Но есть у нее второй окоп: на свидание ночью ни за что не приду – уж это действительно нельзя! Он опять: а почему «нельзя»? И через три дня, уже на тайном свидании, он начинает применять ту же фразу к поцелую руки, к поцелую щеки, потом постепенно к каждой пуговке или пряжке ее многосложного наряда…
Тут Жабо потерял терпение:
– Но ведь то была каждый раз одна донна Анна, а не две сразу! не мать и дочь!
– Разница, если вдуматься, только в том, что слушали вашего друга две пары ушей, а не одна, – возразил адвокат. – Ведь влюблены в него были, несомненно, обе. Очень легко могу себе представить все стадии развития этого милого романа на троих. Сначала, скажем, сидели они втроем на скале, где-нибудь на берегу моря, луна и прочее, он сидит посередине. Взял обеих за руки, маму Нюру за правую, дочку Нюту за левую, держит и не выпускает. В первый раз они, впрочем, высвободили руки, мама Нюра даже, вероятно, погрозила ему пальцем: нельзя. А он обиделся, огорчился: почему нельзя? Докажите. Конечно, нельзя доказать. В следующий раз руки остались у него. Через месяц уже его руки вокруг обеих талий, сначала без прижима, потом «с»… Не стоит продолжать, можете и сами дополнить, мне тошно. Вы говорили давеча: как же могло это никому не броситься в глаза? «Бросаются в глаза» только резкие, внезапные перемены: а постепенность, напротив, – залог полного камуфляжа. Вероятно, уже давно они втроем проводили афинские ночи – содомские ночи, если хотите, – по разным гостиницам, и в той именно обстановке, которую мне описывал, задыхаясь, несчастный Ровенский, обманутый муж и оскорбленный отец… брр! А на завтра, на людях, при вас, ни намека нескромного, ни лишнего прикосновения, только невинно влюбленные женские глаза… Сам-то ваш Сергей, конечно, ничуть не был «влюблен».
Жабо заходил по комнате, стараясь придумать форму для вопроса, который ему почему-то казался самым важным, но ничего не надумал, остановился и спросил в упор:
– А это правда, что они ему давали деньги?
Адвокат ответил:
– Несомненно. Установленный факт. Между нами – хотя я считаю Ровенского очень порядочным человеком – у меня впечатление, что именно эта сторона дела и явилась для него последней каплей яду. Не по скупости: совсем он не скупой человек и не копеечник, типичный одесский еврейский коммерсант, прибрел сюда когда-то нищим из местечка Вогоцулово, попал в эту портовую метелицу радужных векселей и сразу потерял счет деньгам… Если бы ваши Нюра и Нюта разоряли его на брильянты, Ровенский бы только кряхтел да подписывал вексельные жиры. Но это – брр!
Тут Зеэв вспомнил: Сережа сам говорил ему когда-то, в перерывах между куплетами французской песенки, что ничуть ему не страшны были бы женские подарки…
Поглядев на Жабо, адвокат заговорил по-другому, участливо:
– А вы на это иначе взгляните. Постепенность, но уже не с его стороны. В первый раз он с хохотом рассказал Нюре и Нюте: вдрызг проигрался, хоть стреляйся! Они сейчас же предложили ему помочь, он их высмеял за несуразное предложение. Но при этом Нюра, или Нюта, или обе, успели спросить: позвольте, Сережа, в чем дело – почему нельзя? Его же собственным оружием, понимаете. Прошел месяц, кислота действовала, предрассудок разрыхлялся. Словом, неизбежно пришел момент, когда оказалось, что «можно»…
– А как это всё произошло? – спросил Жабо.
Зачем спросил, сам не знал, но адвокат ответил профессионально. Ровенский еще за три месяца до того раздобыл эту бутылочку с кислотой, очень мучился человек, уже больше года почти не говорил с женой и дочерью, старался по делам уезжать из города, чаще всего без надобности. В этот вечер тоже сказал, будто уезжает, а сам спрятался в кофейне на Ланжероновской, наискось против своего подъезда, видел, как подъехал на лихаче Сережа и как уехал с дамами. Проследил их и до той гостиницы, околачивался под освещенными окнами час и два, пока там не потухла керосиновая лампа. Тогда позвонил, снял и для себя комнату, в чулках прошел по коридору, в левой руке была бутылочка, в правой нарочно заготовленный молоток. Молотком он и прошиб расшатанный дешевый замок того номера и ворвался в комнату. Лампу они потушили, но на столике горела стеариновая свеча. Увидев молоток и сумасшедшие глаза, Сережа вскочил и бросился вырывать молоток. Ровенский не боролся, уступил, но перенес бутылочку из левой руки в правую и плеснул Сереже в лицо. Потом он говорил, что хотел то же сделать и с женой, а дочку Нюту «просто хотел задушить», но уже не поднялась рука. Или «сразу всё равно стало», как он говорил потом на суде.