Но ведь Руницкий любил ее всерьез, «по-тургеневски». После ее слов он, конечно, не прикоснулся к ней, «словно пружина сломалась», и отвез домой.
А вернувшись к себе, застрелился.
29
Фотография на стене
Теперь, после самоубийства Руницкого, давайте снова заглянем в квартиру Жаботинских, в комнату Владимира – то бишь, простите, Зеэва. Что он делает, чем занят перед очередным одесским рассветом? Спит? Пишет очередную статью?
Нет. Он сидит у своего стола, упершись взглядом в фотографию Маруси, которую она укрепила на стене в тот день, когда пришла к нему с ревнивой пощечиной.
Он сидит и смотрит на нее. О чем он думает? Теперь, когда ушел Руницкий, он смутно чувствует, что есть в самоубийстве Алексея и его, Зеэва, косвенное участие. Зачем он оттолкнул Марусю? А если бы не оттолкнул, если бы женился на ней – Руницкий бы тоже застрелился. Выходит: это его, офицера Руницкого, неизбежная судьба…
Так не поехать ли к Мильгромам, не решиться ли на брак с Марусей?
Вот она смотрит ему в глаза – красивая, веселая, нежная…
«“Жабо, посмотри вправо, на ту рыжую евреечку в третьей ложе: как котенок в муфте!” Действительно, в третьей ложе бенуара, своей рыже-огненной прической и схожестью с котенком на конфетной коробке выделялась красавица…»
«– Ужас! – низким голосом воскликнула рыжая барышня. – Я бы на месте Монны Ванны никогда этого не допустила. Такой балда!..»
«– А мы читали ваш перевод “Ворона” из Эдгара По! “Что за муки! Не могла мне глубь науки / Дать забвенье о разлуке с девой сердца моего…” Замечательно! А мне вы напишете стихи?..»
«…увидев на столе пачку фотографий его поклонниц, Маруся фурией прижимает его к стене и требует: “В чем дело? Кто эти девки? Я ваша муза! Или ты уже не хочешь меня?”»
«Вагон “подъемной машины” взбирается на самый верх.
– Но посмотри, какой прекрасный город! – просит Маруся. – Почему мы не можем жить здесь? Ты уже знаменитый…»
Да, не так-то просто оторвать ее от себя, отказаться – ведь навсегда! – от этих сладостных минут, когда «все нервы в голове и в груди дрожат до струнного звона»…
А что, если вправду жениться? Такие минуты будут каждую ночь, каждую ночь…
Тихим шелестом скрипнула дверь за его спиной, сонная, в одном халате, вошла сестра. Молча подошла к брату, увидела узкие, но чистые листы бумаги перед ним, а на стене фотографию Маруси. И все поняла, и погладила брата по голове, и сказала:
– Знаешь, давно хотела тебе сказать… Может быть, это прозвучит очень грубо… Но я же старшая сестра, я скажу… – и замолчала.
– Что, Тамара?
– Да, скажу… Понимаешь, я где-то читала: мы все, когда голодны, мечтаем о вкусной баранине. Но если нет баранины, а ты голоден, съешь говядину или даже вареное просо – и ничего, будешь сыт. А сытому уже ни баранина, ни курица не нужны.
– Хм… – усмехнулся Зеэв. – Но ты же не вышла второй раз замуж…
Сестра еще раз погладила его по голове и ушла, а Зеэв, повернув голову, встретился взглядом с портретом отца на стене, с его все понимающими глазами.
30
Маёвки в августе
В те, от нас далекие, годы начала прошлого века пригороды Одессы еще не были застроены таким сплошняком самостроя, как сейчас. Еще были пустые, чистые и девственные пространства берега даже между дачными станциями Фонтана. Именно там причаливали по ночам дубки и шаланды контрабандистов и туда же, подальше от жандармов и городовых, стремилась романтическая молодежь. Днем первоклассники-гимназисты собирали средь здешних прибрежных камней мидий и рачков, по вечерам этих мидий жарили там же на кострах, а по ночам среди кустов, на еще теплом песке, гимназисты-старшеклассники обнимались с подрастающими гимназистками, до прыщей изнемогая от неизбывного томления.
Конечно, полиция знала об этих «точках», но смотрела на них сквозь пальцы, – еще никто не собирался вплавь бежать из России в Турцию, и не было тут пограничных дозоров.
В один из первых августовских вечеров, в уже густой южной темноте, окружившей зыбкий костер на одном из таких «диких» пляжей, сидела небольшая компания молодежи – все члены «Общества санаторных колоний и других гигиено-диетических учреждений»: Зеэв Жаботинский, Израиль Тривус и еще человек пятнадцать. Жарили на костре мидий и рачков, но спиртного не было, был домашний квас. Подбирая суковатой палкой откатывающие от костра угольки сгоревшего хвороста, Зеэв негромкого говорил:
– Я вспоминаю один случай. Месяца два назад, когда мы только-только налаживали самооборону, я был в числе дозорных и обходил с Израилем и Самойло базары – понаблюдать, не начинается ли где-нибудь беда. При этом, проходя среди русской толпы, мы инстинктивно старались придавать себе «русское» выражение лица и говорить с московским акцентом. Мне кажется, что не из трусости – мы же были при оружии – и даже не из каких-либо особенных конспиративных соображений, а чисто по инстинкту: мы бессознательно чувствовали, что теперь удобнее стушевать наше еврейство и не привлекать внимания. На Привозе, где было много народу и пахло луком, горчицей, говядиной и рыбой, мне бросился в глаза старый еврей, в пейсах и долгополом кафтане. Он пробирался среди толпы осторожно, и по лицу его чувствовалось, что он понимает опасность и боится. Но мне при взгляде на него пришло в голову, что он хоть и боится, а не делает и не может сделать попытки затушевать свои еврейские признаки. Он знает, что внешность его бросается в глаза и привлекает внимание враждебной толпы, – помните, как после Кишинева у нас тут тоже все было «вот-вот»? – но ему даже не могло прийти в голову, что следовало бы не казаться евреем. Он от малых лет сроднился с мыслью, что он – еврей и должен быть евреем, и теперь не мог бы даже вообразить, как это он да станет не похож на еврея, хотя бы и в минуту крайней опасности. Оттого он, который боялся, был в эту минуту внутренне свободнее нас, которые, может быть, не боялись в простом смысле этого слова, но все-таки инстинктивно прятали то, что он выставлял напоказ. Ибо мы от малых лет сроднились с мыслью, что хотя мы, правда, евреи, но не должны быть евреями. То есть он Божию милостью еврей, а мы обречены на еврейство…
Зеэв подобрал своей палкой отпрыгнувший от костра красный уголек и продолжил под близкий плеск мягкой черноморской волны:
– Но прошла пора, когда мы так чувствовали. Теперь, может быть, впервые в жизни мы сознательно повернулись к своему, к еврейству, вгляделись в него и нашли в нем столько величия и красоты, что под их обаянием душа выпрямилась, подняла голову и ощутила до глубины всю гордость сознания: «Я еврей». Я, ты, и ты, и ты – мы все евреи и еврейки – Божьей милостью! И если мы прежде смотрели на русскую сторону униженно-влюбленными глазами, как пасынки на мачеху-хозяйку, снисходительно воспитавшую нас своей культурой, то теперь мы смотрим во все стороны глазами равного на равных – даже, быть может, глазами высшего на младших. Мы перерождаемся, потому что прежде мы терпели свое еврейство поневоле, а теперь мы можем и должны быть им горды, как гордится женщина своей красотой. Наша главная болезнь была – самопрезрение, наша главная нужда сегодня – развить самоуважение. Но для этого надо сполна проникнуться той величавой красотою, которая есть в нашей еврейской истории. Надо поверх нашей мизерной обыденщины, поверх нашей еще вчера согбенной спины жалкого Сруля, увидеть в себе Израиля, его царственный дух во всем его могуществе, его трагическую историю во всем ее грандиозном великолепии. Только это исцелит нашу душу. Мы стоим перед огромною задачей – вернуть себе Эрец-Исраэль, и для этого мы должны сначала всем своим сверстникам вернуть уважение к самим себе. Мы должны дать им летопись нашей народности, чтобы они хорошо вникли в то, как она жила с первых дней пути своего, сколько мощи проявила, сколько послужила братьям-иноплеменникам: чтобы каждый еврей мог приосаниться и полюбить ее. Ведь эта летопись огромна, она обширнее истории всякого другого народа, потому что древнее и потому что вторая половина ее разбита на отдельные поэмы скитания во многих чужбинах. Они должны узнать всю эту книгу книг, должны узнать о прошлом величии Иерусалима, наука о еврействе должна стать для нас центром всех наук.