Маруся и Руницкий сидели на разных концах компании. Маруся негромко болтала с соседями. Самойло молчал по обычаю, и по обычаю никто с ним не заговаривал.
Вдруг толпа кругом загудела, сотни рук протянулись куда-то вниз: там понемногу расплывалось огневое пятно, и оттуда же, спустя мгновение, поднялся тысячный рев, на этот раз долгий, и такой по звуку, что и слов не нужно было: ликующий рев.
– Это они склады у элеватора подожгли, – резко проговорил Алексей Руницкий, – и радуются. – Он обернулся к Марусе: – Я вам еще днем сказал, Марья Игнатьевна, что вся шпана перепьется и станет безобразничать. Освободители…
Сзади подошел Сережа, он искал их вдоль всего обрыва и наконец нашел. Он был в штатском, без шапки, и вообще сегодня простонародного облика. Склады подожгли при нем, и радостно, с криками «вира помалу» еще поджигают, и вдруг стало заметно, что теперь уже вся толпа вдоль обрыва и на склонах гомонит возбужденно вслух…
Еще опять на минуту замолчала толпа, когда снизу и слева, совсем недалеко, затрещали первые стаккато пальбы, Маруся спросила:
– Алексей Дмитриевич, это пулеметы?
– Нет, из ружей, это называется «пачками».
«Пачки» стрекотали то ближе, то дальше – так правительственные войска расправлялись с бастующей Россией. Руницкий по звуку называл: это с Гаванной улицы, это с Надеждинской. Маруся поднялась.
– Уйдем, Алеша, отвезите меня куда-нибудь, где выстрелов не слышно.
Он встал, ничего не говоря. Маруся оправляла зонтиком смявшееся легкое платье. Алексей Дмитриевич прощался. Последним он подошел к Самойло, сказал ему что-то любезное, тот молча подал ему руку. Вдруг всем бросилось в глаза изменившееся лицо Маруси: она, с раскрытыми губами, тяжело дыша, смотрела на Самойло так пристально, точно вдруг он чем-то приковал ее глаза.
Но он и не глядел на нее, только стоял перед нею, освещенный фонарем. Стоял, свесив руки, неуклюжий, второсортный, так и одетый нескладно и бездарно, как полагается аптекарю из местечка, не шевелился, не видно было дыхания, ни одна мышца не вздрагивала. Безучастное лицо и немое, как тяжелые дубовые ворота.
– Отчего ж, покатайтесь, – сказал он просто, как будто она его спрашивала, можно ли. И сказав это, отвернулся и пошел сесть на свое прежнее место.
И Маруся ушла с Руницким.
А Зеэв смотрел им вслед как человек, сделавший себе харакири.
28
Самоубийство на Ланжероне
Версия первая.
Жаботинский, роман «Пятеро»:
«Завтра утром я встал и пошел в редакцию… Вся редакция была в полном сборе, только главного лица не было: Штроку (а по жизни – Трецеку. – Э.Т.) рано телефонировали друзья из полиции, что есть сенсационное происшествие, бери извозца и езжай. Наконец вернулся Штрок и сейчас же бросился писать, а вид у него был многозначительный. Мне он отдельно шепнул:
– Читайте полоску за полоской, покуда я пишу, – вам будет особенно интересно. А за то вы мне поможете насесть на заведующего хроникой, чтобы хоть на этот раз не покалечил мне стиля.
Я стал читать полоску за полоской с еще влажными последними строками. Так и есть: самоубийство на Ланжероне. Младший помощник капитана в Добровольном флоте, семья, хорошо известная в Одессе… Тело, в морской торговой форме, найдено было сегодня на заре лодочником Автономом Чубчиком в уединенной, густо заросшей ложбине на полпути между Ланжероном и дачей Прокудина. “Холодная рука несчастного еще сжимала в последней судороге смертоносный револьвер”, – писал Штрок. По мнению полицейского врача, смерть последовала между третьим и четвертым часом ночи. Дворник прокудинской дачи показал, что покойный подъехал к дачным воротам накануне вечером около десяти часов в обществе молодой дамы. Внешность обоих ему хорошо известна, так как погибший (“столь трагически погибший моряк”) проживал на даче прошлым летом с матерью и сестрами, и молодая дама нередко бывала у них. Приблизительно во втором часу ночи дворника разбудил звонок (“властный звонок”). Моряк (“над головой которого уже реяли крылья самовольной и безвременной смерти”) приказал дворнику отпереть калитку, подсадил даму в ожидавшие за воротами дрожки, и она уехала, а тот, вручив дворнику рубль, остался на даче (“и скрылся в тени развесистых аллей, чтобы никогда больше не вернуться”). “Что произошло между этими двумя участниками таинственной драмы от десяти до часу, останется навеки покрытым мраком неизвестности, что произошло после отъезда молодой дамы – слишком ясно”».
Версия вторая.
Жаботинский, роман «Пятеро»:
«– Что тогда было в долине Лукания?
Маруся… зашептала:
– Страшная вещь была. Я туда ехала как одержимая, с обрыва бежала как одержимая: знала, что это конец, через минуту я буду женой Алеши, я так хочу и так надо, пусть мне будет больно и страшно и все развалится навсегда. Так и сказала Алеше, даже не сказала – велела. И вдруг – даже объяснить не умею – как будто лопнула во мне пружина, и я не я, и все по-другому, чужой человек с чужим человеком. Он еще только руки протянул ко мне – и разом отстранился, и сразу всё понял. Не сказал больше ни слова, отвел меня наверх, отыскал извозчика, отвез домой, помню – зубы у меня стучали. У подъезда помог мне вынуть ключ из сумки, сам отворил дверь и снял шляпу. Я хотела сказать: “Прости ты меня Христа ради”, – ведь я за полчаса до того уже была в душе крещеная и венчанная в церкви. Ничего не сказала, и он ничего не сказал.
Маруся толчком откинулась от меня, закинула голову, потом подняла руки и долго смотрела на них в косом свете с улицы.
– Собственно говоря, – сказала она громко, равнодушно, даже усмехнувшись, – ведь у меня, собственно говоря, кровь на руках.
– Не болтайте глупостей, – отозвался я сердито.
– О, меня это не мучит. – Она говорила, в самом деле, очень спокойно. – Может быть, это мы в такое время живем: все пистолеты, виселицы, погромы. Меня кровь не пугает…»
Впрочем, обе версии говорят об одном: Маруся была влюблена в Жаботинского больше, чем в Руницкого, но Зеэв уже уклонялся от этой связи, понимая: стоит ему всерьез «коснуться» Маруси, как утонешь в этой страсти с потрохами. А он уже знал свое призвание, даже до кишиневского погрома он уже был сионистом и видел себя еврейским Гарибальди. А после этого погрома, после выступлений Владимира в прессе и на митингах все вокруг тоже увидели в нем сионистского лидера, не зря взрослый Шломо Зальцман уступил ему, двадцатидвухлетнему, место делегата на сионистском конгрессе в Базеле. И Маруся поняла это той ночью на Ланжероне, ночью, когда она предлагала ему быть ее рабовладельцем, даже провоцировала love и – перечитайте внимательно предыдущую главу. Кто не ребенок, тот понял, отчего у Зеэва все нервы в голове и в груди дрожали до струнного звона…
А не сумев добиться Зеэва даже таким способом, Маруся поехала к Руницкому, но не для того, чтобы выйти за него замуж, нет, она и сама сказала Зеэву, что не пойдет за Алексея замуж. А только – чтобы отдаться Руницкому («пусть мне будет больно и страшно») и тем самым закрыть роман с Зеэвом, перечеркнуть его, отрезать. И вот там, на даче, в последнюю минуту, честно сказала Алексею: «Да, сегодня я твоя, пожалуйста. А люблю и буду всегда любить только Володю Жаботинского».