«Месяц над республикой Луканией взошел поздний, горбатый, но необычайно яркий», – пишет Жаботинский.
Трудно им было пробираться среди сплошного кустарника, диких груш и маслин, акации, бузины и черемухи. Акация уже отцветала, в голубоватой лунной тишине стоял только намек на ее исчезающий запах. Было безлюдно, высокие шелковистые травы заполнили дно ложбины, и кругом не видать и не слышно было ни моря, ни дач, ни города.
– Дуетесь? – спросила Зеэва Маруся все тем же голосом подавленной внутренней радости.
Назад она велела грести сюда, к Ланжерону, выскочила на берег, потянула за руку Зеэва, а остальным велела плыть куда угодно. «Он меня проводит домой, если кто завтра увидит маму – велите ей не беспокоиться, младенца не будет». Они послушались и уплыли, отсалютовав – так она давно всех воспитала. Но Зеэву было не по себе.
– Не ворчите, – просила она на ходу, держа его под руку и прижимаясь. – Дома ведь не беспокоятся.
(Это была правда, в их беззаботной семье часто на всю ночь пропадали не только Маруся, но и младшие.)
– Разве я ворчу?
– Вроде. Вы… «молчите против меня». А как раз сегодня нельзя, сегодня надо меня все время по головке гладить. Я знаю, в чем дело. Вы боитесь, как они подумают: вот наконец и его Маруся в «пассажиры» взяла – не спасся! Так?
– Так, – признался он, но от близости ее лица, от лунного света и всей красоты и тишины кругом досада его уже выветрилась.
– Сядьте, – приказала Маруся, – а я преклоню буйную голову на ваши колени – это ведь не такая уж великая вольность, правда?
Он разложил пиджак по траве, а сам присел на кочке, она легла, долго укладывала свою рыжую голову у него на коленях, все время беззвучно смеясь чему-то своему, наконец устроилась, облегченно вздохнула, закинула руки и взяла обе руки Зеэва:
– Удобно?
– Очень. А вам?
– О, мне страшно уютно. Как там, в воде, когда я купалась, только еще лучше. А вы на меня сердились за купанье с лодки?
Он высвободил одну руку и сделал жест, будто нарвал ее за ухо:
– Вот и все, теперь вы прощены.
Она тихо засмеялась и потребовала:
– А руку отдайте обратно, это часть моего уюта.
Потом они молчали. По писательской привычке всегда придираться, он хотел было сказать себе с насмешкой, что все тут, как по книжке, – летняя ночь с луною, долина, запах отцветающих цветов, и ни души на версту кругом, – но не вышла насмешка, он вдруг почувствовал, что нет у него иронии в душе – в душе литургия…
Маруся подняла к нему глаза и спросила шепотом, очень естественно:
– Можно поплакать?
– Можно.
Она покрыла глаза его руками, щеки у нее были прохладные, ресницы ласково щекотали его ладони. Плакала ли она, он не знал, плечи ее иногда чуть-чуть вздрагивали, но это не доказательство. Вдруг она отвела его руки, опять подняла глаза – действительно влажные – и опять шепнула:
– Милый… побраните меня изо всей силы.
Он спросил, тоже вполголоса:
– За что?
– Нагнитесь ближе, а то букашки подслушают. За все, что вы обо мне думаете, или думали бы, если бы не были такой глупый и добрый и… посторонний.
– Я не посторонний!
– Я лучше знаю, но теперь не о вас, теперь обо мне. Побраните!
– Зачем это вам?
– Так. Нужно. Иначе начну колотиться головой о стволы.
Что с ней творится, он не понимал, но его уже захватило колдовство ее близости. Он спросил послушно:
– Подскажите, за что бранить?
Она открыла глаза:
– За эту выходку на лодке, за то, что всегда всех дразню и щекочу и нарочно взбалтываю муть. За то, что я вся такая… захватанная руками. Правда, захватанная?
Он промолчал.
– Повторите, – просила она, изо всей силы сжимая его руки. – «Муть». «Захватанная».
Он молчал.
– И еще: «… недорогая». Повторите!
– Маруся, – ответил он резко, – вы откройте глаза и посмотрите, кто с вами. Это я, а не черниговский дворянин по имени Алеша, столбовой или стоеросовый или как это у них называется.
– Совсем он не стоеросовый, – прошептала она, – не смейте. Он прав.
Зеэв молчал, он действительно злился.
– Разве не прав он? – настаивала она. – Разве это все – про меня – не подлинная правда?
– Даже если «правда», – досадливо сказал Зеэв, – это еще не значит, что «прав».
Но она услышала его, а заговорила серьезно, с закрытыми глазами, словно не Зеэв и даже не «Алеша» стоял пред нею и обвинял, а что-то иное или кто-то иной:
– Бог мне свидетель: я не дразню нарочно и не щекочу. Я живу и смеюсь и… дружусь так, как само выходит. Если выходит гадко, значит, я сама в корне гадкая, Бог меня отроду проклял, но я ничего не делаю для цели. …И никого я не ушибла. Вот они все мысленно предо мною, весь… список, кому из них хуже стало от того, что я была с ним – такая? Покутили месяц, месяц потом потосковали, а теперь благодарны и за хороший час, и за конец. Я не глубокая, я не отрава на всю жизнь: я – рюмочка вина пополам с водою, отпил глоток, встряхнулся и забыл. Неужели нет и для таких права и места на свете? «Захватанная руками»: хорошо, пускай. А я иногда так думаю: будь я большая певица, и пришел бы ко мне друг, просто обыкновенный приятель, и попросил бы: «Спойте мне, Маруся», – что тогда: можно спеть или не надо? Можно подарить чужому что-то от моего существа? Все скажут: можно. А разве талант не ласка? Для меня ласка – простая деталь дружбы, пусть я гадкая, но это правда.
Никогда раньше, ни в каких «уголках» ее родительской квартиры, не говорила она с ним с такой сосредоточенной убежденностью, Зеэв и не подозревал, что есть в ней такая работа мысли. Он спросил:
– Это софизмы, или вы вправду так думаете?
– Я клянусь.
Вдруг она открыла глаза, отпустила его руки, прижала к груди свои кулачки и заговорила вслух:
– Я вам в другом исповедаюсь, этого еще не сказала никому. Ласки мне не жалко, это мелочь – как доброе слово, как улыбка или сахарная конфетка. А вот если бы действительно был у меня талант, что-то единственное, неповторяемое, избранное – вот когда была бы я скупая! Может быть, и в самом деле не только для гостя бы не пела – и на концерте совестно было бы выступить, выдать людям свою настоящую, настоящую тайну. Я бы спряталась тогда в темном углу от всего света, ждала бы праздника – ждала бы того мне Богом назначенного рабовладельца, про каких пишется в романах, он один бы и слышал, как я пою, и ноги бы я ему целовала за слово похвалы: о, Маруся тоже знает цену святым вещам!
Она несколько раз разжала и снова стиснула пальцы, словно что-то хватая в полную нераздельную власть, и глаза ее смотрели на него торжествующе. Он осторожно поднял ее руку, поднес к губам и поцеловал.