– Слышите, Жебрик? Верно, лежит больная ради Светлого праздника.
– Так ее ж бы взяли в больницу.
– Да и возьмут скоро. Всегда кашляла. А теперь весна.
– Ешьте кашу, Летучий. Каша стынет.
– Не хочу каши.
Он просунул чашку наружу, перевернул, и каша, звонко ляпнув, шлепнулась во двор.
– Слышьте, Жебрик? Мерзавец я из людей. Что я сам вор, так это мое дело, а ее зачем – вы меня слышите? – зачем ее за собой потащил? Шляпки делала, двенадцать рублей получала, а теперь вот что…
Небо гасло и, темнея, становилось как будто глубже. Засвистел вдали протяжно паровик, увозящий свободных людей из города на дачу или наоборот.
Послышалось согласное пение молитвы: певчие, из своих же заключенных, стояли обыкновенно кружком в центре тюрьмы и сосредоточенно выводили ноты, следя за рукой дилетанта-регента из несостоявшихся должников. И пение слышно было во всех камерах и звучало стройно и красиво.
– Летучий, – спросил я после молитвы, – вас поведут к всенощной?
– Подследственных не берут, – ответил он и прибавил: – Мерзавец я, Жебрик. Ее зачем погубил? Больную!
В это мгновенье у меня в дверях что-то «жжикнуло», и из отверстия над окошечком – мы называли это отверстие «волчок» – влетела свернутая бумажка.
Я сорвался с подоконника, схватил записку и спрятал, а из «волчка» послышался шепот:
– Передайте. Только осторожно!
У меня страшно забилось сердце. В нашей жизни записка – по тамошнему «лимон» – была важным событием. От кого? Кому? «Передайте» – значит, не для меня, но все-таки страшно интересно. Только прежде чем развернуть, нужно дождаться вечерней поверки, а тогда уж безопасно – никто не войдет.
И, волнуясь в ожидании, я заходил по камере наискось, гадая и вслушиваясь в отголоски колокольной симфонии города, которая долетала к нам смягченная, легкая, воздушная.
«Жжик!» – сделал «волчок». Это была поверка. Сиплый голос сказал из-за двери:
– Пора зажечь лампу.
Я засветил лампочку, обождал несколько минут – небо вырезалось у меня в окне ярким черно-фиолетовым квадратом, на нем была уже звезда, – потом, стараясь не спешить, сел у стола спиной к двери, достал бумажку и разгладил.
Было написано:
«Передать Летучему».
Я очутился на подоконнике. «Их корпус» темнел на фоне вечера, и окна светились рядами оранжевых пятен.
– Летучий, – позвал я сдержанно.
В оранжевом пятне вырос черный силуэт.
– Летучий, – сказал я среди треска скрещивающихся перекликаний. – Летучий, посылайте ко мне телефон.
– А что такое?
– Посылайте телефон.
– Чего ради?
Я понизил голос, но он расслышал, и сказал ему:
– «Лимон».
Он расслышал, и его гибкий голос сразу зазвучал иначе.
– Для меня? Кто передал?
– «Веник».
Это значило: коридорный.
– Сейчас! – крикнул он и исчез из окна, и через секунду он опять вынырнул.
– Держите, – окликнул он меня.
– Держу.
Я выставил руку далеко наружу.
Я видел, как он раскачал и завертел конец веревки с привязанным грузилом из ломтя хлеба, потом его отпустил, и веревка – Летучий у нас лучше всех владел «телефоном» – зацепилась за мою руку.
– Есть?
– Есть.
Я сунул «лимон» в пустую коробку из-под спичек, привязал ее к телефону и сдержанно крикнул:
– Готово!
Телефон осторожно пополз у меня по руке, ускользнул из нее, коробочка на миг застучала по камням двора.
– Осторожно, Летучий, – сказал я, вглядываясь, – не зацепите за фонарь. Что? Не идет?
– Не идет, черт… – сосредоточенно отозвался он. И силуэт его вдруг изменил положение, словно Летучий всматривался.
– Что такое?
Летучий не сразу ответил. Он рванул еще раза два, выругался сквозь зубы, завозился на окне, остался на миг неподвижен и вдруг сказал:
– Пропало.
– Как так?
– Зацепил за фонарь. Чертов фонарь стоит перед носом! Пропало!
– Рваните!
– Нейдет. Я уж знаю – там крючок. Пропало.
– Что же теперь делать?
Летучий всматривался и молчал.
– Ведь утром увидят и снимут. Как тут быть?
А Летучий вдруг отозвался хмуро и резко:
– Ну вас и с этой дрянью вместе к чертовой бабушке.
И исчез из окна.
Вечер углублялся, смутно колеблемый далекими колокольнями, звезды роились с каждым мигом все гуще и богаче, где-то всходил месяц, и менялись от него понемногу ночные краски. Соседи все реже и ленивее перекликались, стал внятен раковинный гул отдаленной жизни города, моря и дач, и удалым протяжным свистом засвистел паровик.
И стало мне вдруг от его свиста еще грустнее, чем до того. Странно вдруг повеяло на меня от этого свистка и от всего теплого лунного вечера ласковым запахом прошлых дней, которые не вернутся, юности и отрочества.
Этот паровик, что свистит, и меня столько раз увозил на дачу. И там я слушал оркестр на станции, и гулял по бульвару над морем, и катался на лодке большой оравой, и все пели хором, и смеялись, и рассыпались по берегу парочками, и целовали друг друга так просто и тепло, как только в те годы умели.
Вспомнились стихи, где-то вычитанные:
«Зарницы бегали – на несколько мгновений полнеба искрилось в серебряном огне, – и вы с доверчивым кокетством на колени склоняли голову ко мне…
И были хороши бенгальские зарницы, валы холодные – валы и облака, – и прикрывала вам пушистые ресницы моя горячая рука.
И вы задумались. Холодный ветер сзади под белой кисеей вам косу распускал, и эти мягкие каштановые пряди я тихо гладил иласкал…»
Да… Славно было. А думала ли, гадала ли она, эта девочка, имени которой я уже и не помню, думала ли тогда, что я попадусь в краже со взломом?
Отчего люди не умирают в детстве… Как это сказано в тех стихах?
«…И если б в лучшее из тех святых мгновений сверкнула молния, зеленая змея, и мертвой пали бы ко мне вы на колени, – о, как бы радовался я, – что вы ушли от нас нетронуты, невинны, полны поэзии четырнадцати лет, – что прелесть грустная безвременной кончины так дивно прервала ваш ласковый рассвет!..»
Кто вы были, девочка, облетевший лепесток моей жизни? И как было ваше имя, и куда вас теперь умчало? И живы ли? И помните ли меня? И дошла ли до вас, полузабытая подруга полузабытых дней, весть о том, что я теперь и где я теперь?