Неожиданные аплодисменты прервали его монолог. Это с разных сторон и из разных окон на всех четырех этажах «политического» корпуса и чуть ли не из половины окон корпуса уголовников аплодировали заключенные, причем что удивительно – не только и не столько революционные евреи, а греки, малороссы, армяне, немцы, французы, караимы, турки и даже один якут.
– Господа политические! – запоздало вмешался снизу, с прогулочного плаца во дворе, зычный голос тюремного надзирателя, выскочившего из «дежурки». – Прекратить разговоры! Отбой!
ЛЕТУЧИЙ
Я тогда попался на краже со взломом и уже второй месяц смотрел на свет Божий сквозь решетку.
Пасха тогда наступила поздняя и теплая. На дворе перед моим окошком еще ничего, кроме травки, не зазеленело, но все-таки было хорошо. Пахло весной так сильно, что голова кружилась и томительно хотелось в город, двигаться, бегать, работать, любоваться на барышень, которые весной хорошеют, а вместо того моя камера была голая, чистая, казенная, на хмуром асфальтовом полу стояла серая параша, серый стол и серый табурет, в углу выбеленной стены на серой полочке висела медная посуда, и поверх железной решетчатой койки лежал большой серый мешок с соломой. Простыня на этом тюфяке была моя собственная, белая и свежая, но постель все же казалась неопрятной, потому что солома внутри была прежде туго обвязана веревкой, а веревка мне понадобилась для приспособления, которое мы называли телефоном, и я ее вытащил, и солома оттого разрыхлилась и лежала беспорядочными буграми и ямами. Скверно было у меня в камере.
Соседи мои частью спали в ожидании вечерней каши, частью, сидя на окнах, разговаривали разговоры, одни вслух, другие, у кого были секреты, молча. Разговаривать молча могли те, что сидели друг против друга, и притом только грамотные с грамотными, и для этого применяли ту самую азбуку, которой зимой, когда окна закрыты, перестукивались. Это азбука такая:
а б в г д
е ж з и к
л м н о п
р с т у ф
х ц ч ш щ
ы ю я
Они выставляли из-за решетки руку с деревянной ложкой и взмахивали ею, например, три раза и потом два, и это значило: третья строка, вторая буква, то есть «м», и делали это так быстро, что со стороны нельзя было уследить и не спутаться.
А Летучий распелся. Летучий сидел против меня, это было не совсем против, потому что корпуса пересекались под прямым углом, но я жил во втором окне от угла в нижнем этаже моего корпуса, а его решетка в их корпусе была первая от угла, но во втором этаже, так что, сидя на широких подоконниках, мы хорошо видели друг друга, я снизу, он сверху.
Летучий пропустил ноги сквозь решетку наружу и распелся так грустно, как даже на воле не поют.
– Папу я зарезал, маму загубил, ципку-невесту в море потопил… Погиб я, мальчишечка, погиб я навсегды – годы за годами пройдут все годы…
Не знаю, какой северянин обучил его петь эту песню, но он всегда выговаривал не «навсегда» и не «года», а «навсегды» и «годы», и оттого оно выходило еще грустнее.
– Две пары портянок да пара котов, – и тут голос Летучего вдруг повеселел, – полбашки обрито: я в Сибирь готов! Погиб я, тьфу, мальчишечка, эхма, да навсегды, – годы за годами…
Тут у меня знакомым звуком брякнуло окошечко, проделанное в толстой деревянной двери, и беззаботный тенорок прокричал:
– Шампанское!
Наш коридорный Петуля был веселый парень и себя называл «граф Петуля», и когда разносил по камерам воду, по утрам величал ее «мараскин» или «бенедиктин», а вечером «клико» или в этом роде.
Я соскочил с окна, подставил свою большую медную кружку и спросил:
– Что нового, граф Петуля?
Петуля под бульканье воды ответил складной прибауточкой:
– Рассказал бы очень много, да начальство смотрит строго. А курительного нема?
Я дал ему табаку и попросил – так как надзирателя близко не было – оставить мое окошечко открытым. Он пошел дальше, а я высунул голову в окошечко и загляделся.
Наша тюрьма была внутри красива какой-то изумительной религиозной красотой: стройная, величественная, высокая, звонкая от железных лесенок и галерей, от кирпичной кладки, от блестяще натертого пестрого цементного пола, вся пронизанная светом из огромных узких окон в отлете каждого корпуса. Мне нравилось бесцельно любоваться ее холодной и легкой величавостью и в рассеянном спокойствии ловить ее звуки – возгласы коридорных, шаги надзирателей, доносившиеся обрывки разговоров соседей, что сидели на подоконниках, и во всем этом я научился находить своеобразную пленительную музыку. Но все-таки хотелось туда, в город.
Прошел надзиратель и затворил окошечко. Я вернулся на подоконник.
Летучий дотягивал уже опять печальным тоном:
– Гляжу в люминатор, а там сестра стоит, горько она плачет и так мне говорит: «Погиб ты, мальчишечка, погиб аж навсегды…»
Здесь Летучий остановился, помолчал, потом присвистнул легонько сквозь зубы, точно рукой махнул, и совсем тихо закончил:
– Годы за годами, пройдут все годы…
Я позвал:
– Летучий…
– Жебрик? – отозвался он моей воровской кличкой.
– Что так сумно поете?
– А что? Меланхолию напускаю?
Он вообще знал много интеллигентных слов и умел читать и писать.
– Да, как будто бы и напускаете.
– Как думается, так и поется.
– Бросьте думать, Летучий. Индюки думают.
– А? Не слышу.
Время подходило к каше – все соседи были уже у окон и на сто голосов перекликались друг с другом, так что и нам даже вблизи подчас трудно было разобрать, кто что сказал.
– Индюки думают, говорю. Не стоит думать.
– Думку из головы – вы меня слышите, Жебрик? – и за хвост не вытащишь.
Я промолчал, потому что знал, о ком его думка.
Стали разносить кашу. Петуля брякнул моим окошечком и закричал:
– Майонез!
Я положил на подоконник шерстяной платок, на платок подушку, вылез туда с ногами и стал есть, закусывая сочным и душистым тюремным черным хлебом и глядя, как чистое небо постепенно бледнело, будто умирало.
– Слышите, Жебрик?
– Что, Летучий?
– Вы сегодня против женского корпуса гуляли?
– Да.
– А? Да или нет?
– Да-а!
– Видели Марусю?
– Ее не было у окна.
Он оставил кашу, прижался лицом к решетке и помолчал, а потом сказал: