Ее принцип – не доискиваться до сути вещей, но искать красоту, создавать красоту, ценить ее, капитулировать перед ее невыразимостью. «Однажды, – пишет она, чуждая жеманства, в одном из своих комментариев к суринамским гравюрам, – я отправилась далеко в дебри и набрела в том числе на дерево, которое туземцы называют medlar. [Скорее всего, имеется в виду дерево Mespilus germanicа, оно же чашковое дерево, или мушмула. – Ред.] <…> Там я нашла эту желтую гусеницу. <…> Я принесла эту гусеницу домой, и скоро она превратилась в куколку цвета светлой древесины. Спустя четырнадцать дней, в конце января 1700 года, из куколки вышла великолепная бабочка. Она похожа на отполированное серебро, покровы – самых пленительных оттенков ультрамарина, зеленого и пурпурного; она неописуемо красива. Кисть не в силах изобразить ее красоту» [248].
А Мишле, тоже прилагая усилия (правда, по-своему), чтобы уловить и поэтику, и механику превращения, увяз в метафизической неопределенности. История выкидывает странные шутки с историками. Бывали ли вы когда-нибудь на Puces de Saint-Ouen – знаменитом блошином рынке в центре Парижа? Езжайте на метро до «Ворот Клиньянкур» и ищите пересечение авеню Мишле и рю Жан-Анри Фабр.
Куда бы жизнь ни завела тебя, всегда есть что-то, что упирается, отказывается идти. Сколько бы ты ни путешествовал, за тобой всегда увязывается что-то незваное.
«Ветер обезьяньего прошлого щекочет пятки всем смертным без исключения», – говорит собравшимся академикам знаменитая обезьяна Кафки Красный Петер [пер. Л. Черновой]. Похищенный из родных джунглей, привезенный в цепях на другой берег океана, поставленный перед выбором: либо зоопарк, либо варьете, превращенный во что-то новое, отчасти человека, отчасти существо более грандиозное, чем человек, он больше не в силах достичь своей былой обезьяньей истины [249].
«Что ни делай, – написал Макс Брод, друг и литературный душеприказчик Кафки, – всегда делаешь не то». Как это симптоматично: если бабочкам и молям посвящены целые библиотеки, то до последнего времени не существовало ни одного авторитетного полевого определителя гусениц какого-либо региона. В концептуальном и таксономическом смысле их существование несколько сомнительно. Несмотря на весь их оборонительный арсенал, менее одного процента доживает до половозрелого возраста.
L
The Language of Bees
Язык пчел
Когда я хочу приманить пчел для экспериментов с обучением, я обычно кладу на столик листы бумаги, намазанные медом. И потом мне часто приходится дожидаться несколько часов, а иногда и несколько дней, пока наконец какая-нибудь пчела не обнаружит кормушку. Но стоит одной пчеле найти мед, вскоре появляется гораздо больше пчел – бывает, до двух-трех сотен. Все они прилетают из того же улья, что и первая сборщица; очевидно, пчела возвестила о своем открытии всему своему дому.
Карл фон Фриш [250]
1
В 1973 году Карл фон Фриш получил Нобелевскую премию за открытие языка пчел. То был год этологии, и вместе с фон Фришем премию по физиологии или медицине также получили Конрад Лоренц и его голландский коллега Николас Тинберген. В их работах не было никакой зауми, никаких малопостижимых игр в бирюльки на обочинах теории. Премия 1973 года была присуждена за «популистские исследования», которые прояснили тайны существования животных и сулили открыть глубокие, имеющие большие перспективы истины о бытии человека.
Фон Фриш заявил, что медоносные пчелы, невзирая на свою малую величину и отличия от человека, обладают языком – способностью, которая долгое время считалась отличительным признаком человечества. С помощью серии изящных экспериментов, проводившихся на протяжении почти пятидесяти лет, фон Фриш доказал, что пчелы общаются символами, что гораздо более сложным образом, чем любое животное, кроме человека, они опираются на опыт и память, чтобы передавать информацию друг другу.
Сегодня, спустя почти восемьдесят лет после его первых статей, эти открытия всё еще производят захватывающее впечатление. А манера фон Фриша – рассказчика придает им дополнительную увлекательность. По своим наклонностям и по своему первоначальному образованию он был натуралистом и рассказывал о природе не на сегодняшнем техническом жаргоне геномики, а на своем, глубоко своеобычном, «пчелином» языке – поразительно эмоциональном языке, который наделил его героев стремлениями и намерениями, придал им обаяние и создал ощущение, что мы с ними близко знакомы.
Фон Фриш предлагал читателям науку «о том, что, как и почему делают животные», которая одинаково хорошо уживалась как с онтологической несхожестью и вечной загадочностью, так и с более привычным стремлением ученого к откровениям [251]. Без стеснения признаваясь во влечении к пчелам, он внушал читателям – и самому себе, – что пчел можно понять в психологическом и эмоциональном плане. Он делал своих читателей «ветеринарными психоаналитиками». И тем самым он дал новый толчок (правда, возможно, это вовсе не входило в его намерения) возрождению дарвинианской концепции преемственности, согласно которой не только морфологические, но и поведенческие, нравственные и эмоциональные базовые элементы существования человека можно обнаружить в жизни других животных (то есть других, кроме человека) [252]. Фон Фриш говорил от имени медоносных пчел. Он дал им слово. Он не просто дал им язык – он переводил их слова. Что может быть соблазнительнее?
Однако эти влечения вызывали большую тревогу в научной дисциплине, которая едва появилась, но уже мучилась от подозрений, что ее выводы окажутся ошибочными. Этологию преследовал призрак Умного Ганса – знаменитого коня, чья смышленость, увы, заключалась не в математических способностях, а в феноменальной восприимчивости к невербальным подсказкам его честного, но незадачливого тренера. Когда психолог Оскар Пфунгст с огромным скандалом разоблачил Умного Ганса, тема когнитивных способностей у животных была отброшена на окраину научной легитимности, и стало очевидно, что обаяние объектов исследования создает для этологии смертельный риск [253].
Это было огромное искушение, которому не поддавались бихевиористы, категорично отрицавшие психологию. Но фон Фриш всю жизнь следовал этому соблазну, стоя, как между двух огней, между аффектом и объектом, интересуясь, как он сам писал, взаимодействием между «психологическим поведением и физиологией органов чувств» [254].
Дело в том, что фон Фриш любил своих пчел. Любил с нежной страстью. Холил и лелеял их поколение за поколением. Согревал их на своих ладонях, сложенных чашечкой, когда от холодного воздуха у них сводило мускулы крыльев. Считал их своими «личными друзьями» [255]. Это были его пчелы – в том же смысле, в каком антрополог былых времен, возможно, воображал, что племя, среди которого он живет в какой-то далекой стране, – это «его племя». Та же самая гремучая смесь науки, сантиментов и собственнической гордости. Та же самая готовность брать на себя ответственность за судьбу другого.