Эти методы были обязательными для сети пограничных санэпидемстанций, которые стали бастионами на границах Германии с Россией и Польшей [так в оригинале; в описываемый период Царство Польское входило в состав Российской империи. – Пер.] и внушали мигрантам с востока, что территория Германской империи – чужой край, где к ним отнесутся весьма холодно. После того как в 1892 году в Гамбурге случилась сильная вспышка холеры и распространилось мнение, что болезнь принесли русские евреи, Германия закрыла свои восточные границы, согласившись установить лишь «гигиенический» транзитный коридор к портам, откуда эмигранты отплывали на остров Эллис. Некоторое время крупные пароходства финансировали и расширяли пограничные посты санэпидемконтроля [224].
В 1914-м началась война, и вскоре среди беженцев, военнослужащих и военнопленных начались эпидемии. В результате вспышки тифа в Сербии за полгода скончалось более ста пятидесяти тысяч военнопленных и гражданских лиц – беженцев [225]. Гигиена стала безотлагательной политической задачей, а санитарный режим, соответственно, ужесточился. Вина за кошмарный уровень смертности в лагерях военнопленных возлагалась на самих русских солдат, а не на ужасные условия их содержания. «Восточные народы» считались не жертвами болезней, а их переносчиками. Усилия властей были направлены на то, чтобы оградить гражданское население от заражения (русских военнопленных должны были лечить только русские врачи).
Ключевое научное открытие, сделанное незадолго до Первой мировой войны, – выяснение того факта, что тиф переносят вши, – повлекло за собой «индустриализацию» уничтожения вшей и расширение этих методов на гражданское население. Историк Пол Вейндлинг поясняет, что это значило:
«Режим требовал раздеть догола и обратить особое внимание на волосы, складки кожи и Schamgegend, где вши могли бы притаиться в лобковых волосах или в межъягодичной складке. Если кто-то сопротивлялся выбриванию всех волос на теле (а, как отмечалось, женщины протестовали часто), то части тела, обороняемые от более радикального гигиенического воздействия, следовало смазать веществом, уничтожающим вшей, – керосином или эвкалиптовым маслом. <…> Одежда, постельное белье и наматрасники подлежали обработке в печах или автоклавах. Для дезинфекции помещений использовался либо пар, либо сосуды с серной кислотой или сернистым газом. Недорогие вещи сжигались» [226].
Вейндлинг описывает массовое применение таких процедур германскими дезинфекторами в оккупированных Германией Польше, Румынии и Литве в ответ на вспышки тифа в военное время. Он документирует всё более настойчивое стремление ассоциировать болезни с евреями и другими вырождающимися расами. Магазины евреев в Польше закрывались до тех пор, пока их владельцы не проходили процедуру дезинфекции для избавления от вшей. Вокруг Лодзи, где жило много евреев, появилось кольцо из тридцати пяти центров, где держали под арестом людей, считавшихся зараженными [227].
Но поражение Германии в войне в 1918 году кардинально изменило расчеты. Вместо экспансии в очищенное, подлежащее колонизации жизненное пространство медицинские учреждения обнаружили, что ограничены сильно уменьшившейся территорией своей страны. Они также столкнулись с неудержимым кризисом из-за наплыва беженцев (в основном этнических немцев и Ostjuden – восточных евреев), а также больных или раненых военнослужащих, возвращавшихся домой. В первые годы после подписания Версальского договора были введены очень жесткие ограничения на иммиграцию и драконовские методы осмотра, дабы оградить внезапно уязвимый Volk от заразы с востока [228].
И всё же, несмотря на ужасы Гражданской войны в России (в период с 1917 по 1923 год заболело тифом двадцать пять миллионов человек, до трех миллионов из них умерло [229]), становилось ясно, что истинная опасность теперь исходит не только извне. Уже в 1920 году полиция в Берлине и других городах ссылалась на «гигиенический контроль», когда устраивала облавы на Ostjuden и отправляла их в приграничные лагеря, где болезни были повальными.
Не только гигиенический дискурс (который сам был смесью евгеники, социального дарвинизма, политической географии и биологии вредителей), но и специальные технологии, опознаваемый персонал и особые институты, посвятившие себя истреблению патогенов, быстро и с легкостью переключились на истребление людей. Победа над тифом сделала бы возможным одновременное очищение расы и государства (которые к середине тридцатых годов стало единым целым), а люди – жертвы болезни всё в большей степени становились функционально и, пожалуй, онтологически неотличимыми от ее переносчиков – насекомых.
С 1918 года движение в этом направлении ускорялось: сформировался консервативный консенсус среди политиков и медиков, гласивший, что заражение прямо связано с вырождением, что политическое тело государства, здоровье которого подточено унизительным Версальским договором, теперь охвачено опасной заразой, что болезнь добралась до родины немецкой расы и что единственный выход – так сказать, экзорцизм, изгнание призрака инфекции. Межвоенный период поразителен тем, что политическая философия и медицина радикально срастаются: например, гетто понимались как карантины, призванные защитить немецкое население (которое туда не допускалось) от болезней, а одновременно (и неизбежно, если учесть, каковы были условия жизни в гетто) как очаги эпидемий, порождающие патологический страх заразиться от беглецов. Остальное слишком хорошо известно, чтобы повторять его вновь.
11
Престарелый Альфред Носсиг много раз упоминается в дневнике Адама Чернякова, председателя еврейского административного совета Варшавского гетто. Записи загадочные; в них сквозит раздражительность, даже, пожалуй, снисходительное презрение. Носсиг прибегает к Чернякову с какими-то пустыми слухами с улиц гетто, у Носсига туго с деньгами, он бомбардирует немцев письмами, однажды его выгоняют взашей из кабинета [230]. Всё это заставляет заподозрить, что старик выжил из ума [231]. Черняков пишет, что Носсиг «умоляет» и «лепечет». Упоминает о «кривлянье» Носсига. Однажды «делает ему выговор» [232]. Очевидно, что, хотя Черняков, возможно, не считает Носсига напрямую опасным, он ему не доверяет. Прежде всего, Носсиг слишком близок с нацистами. Это немцы представляют Носсига еврейской администрации гетто (хотя та уже его знает), это немцы настаивают на назначении его на какую-нибудь должность. И он становится в Совете инспектором по эмиграции. Должность вполне ему подобающая, но что это за издевательская функция для гетто? Вскоре гетто по всему рейху будут ликвидированы, а Носсиг ведет с эсэсовцами переговоры о переселении, как будто на дворе 1914 год, как будто все тут до сих пор «немцы»! И всё же работа, казалось, подзарядила его энергией, и на какое-то время Носсиг, похоже, убедил себя (но больше никого), что есть реальные надежды на переселение варшавских евреев в немецкую колонию на Мадагаскар.
Когда в ноябре 1940 года гетто изолируется от остальной Варшавы, нацисты назначают Носсига директором департамента культуры и искусства. Казалось бы, еще одна абсурдная должность. Но, открывая первое совещание в департаменте, престарелый Носсиг с характерной для него энергичностью говорит о роли искусства в еврейской Варшаве, где царит полное отчаяние, усиливаются голод и ширятся эпидемии. «Искусство – это чистота», – сказал он (по некоторым сообщениям), на миг объединив две мучительных истории социальной гигиены. «Мы должны принести культуру на улицы», – уверяет он. В гетто нужно навести чистоту, «чтобы нам не было стыдно перед нашими немецкими гостями» [233].