Но что могли знать обвинители о безграничном энтузиазме Марии, о ее мыслях, вечно скачущих с одного на другое? Всерьез она могла думать только о том немногом, чем интересовалась, – большей частью то были цветы и песни. Я понятия не имела, действовал ли полковник за спиной у супругов, используя замок для своих переговоров, или барон тайком от жены стал его соучастником: у меня не было с ним никаких отношений. Но я точно знала, что Мария любила как Штауффенберга, так и Гитлера. И оба ее предали.
На тумбочке у моей кровати, рядом с керосиновой лампой, до сих пор лежала книга, которую я ей так и не вернула: томик Стефана Георге. Клаус сам подарил его баронессе – так гласило посвящение на титульном листе. Наверное, книга была ей очень дорога, и тем не менее Мария одолжила ее мне. Выходит, она была ко мне привязана, пускай и особенным, свойственным ей образом, – гораздо больше, чем я к ней: ее оторванность от мира меня скорее смешила.
Я стала вырывать из книги страницы, одну за другой, превращая каждую в бумажный шарик, и разожгла на заднем дворе небольшой костер. Увидев, как поднимается пламя, Мурлыка испуганно забился в дом. Я сожгла книгу одна: не понадобились ни штурмовые отряды, ни запряженные волами повозки, ни даже торжествующий клекот кур. Придя в ужас от мысли, что, явившись ко мне, нацисты найдут автограф Штауффенберга на стихах Георге и тут же меня арестуют, я сожгла злосчастный том стихов – и теперь могла отрицать, что знала Марию. Но костер, уничтоживший то, что от нее осталось, стал для меня еще и неловким ритуалом прощания.
Йозефа допрашивали, но вскоре отпустили, а обо мне никто и не вспомнил. Не знаю, что случилось с Йоргом и Михаэлем: они ведь были детьми, а немцы, как известно, любят детей.
Новые указания насчет безопасности фюрера касались и нас, пробовальщиц пищи: наскоро собрав вещи, мы покинули свои дома. Прижавшись лбом к стеклу, Герта смотрела, как я исчезаю за поворотом на Гросс-Парч, и в глазах ее стояла та же тревога, что и в первый день.
Охранники во дворе обыскали теперь не только нас, но и чемоданы; лишь после этого нам разрешили войти. Отныне Краузендорф предоставлял нам не только обед и ужин, но и ночлег; он стал нашей тюрьмой. Ночевать дома разрешалось только по пятницам и субботам, остальные дни недели принадлежали фюреру, который скупил наши жизни оптом, даже не обсудив цену. Запертые в казарме, мы стали солдатами без оружия, рабынями самого высокого ранга, тем, чего не существует. За пределами Растенбурга никто так и не узнал о нашем существовании.
Циглер вернулся на следующий день после взрыва. Первым делом он заявился в столовую и принялся вопить, что с этого момента наблюдать за нами будут круглосуточно: недавние события показали, что верить нельзя никому, не говоря уже о нас, полуграмотных крестьянках, привыкших жить среди скота, да знаем ли мы вообще, что такое честность и верность, разве что по радио слышали: «Честность и верность навек сохрани»
[19], но это дело такое, в одно ухо влетело, в другое вылетело, а так все мы – потенциальные предательницы, готовые за кусок хлеба продать собственного ребенка, раскидывающие ноги при каждом удобном случае, но теперь он запрет нас в клетке, как диких животных, и все будет по-другому.
Эсэсовцы прятали глаза: похоже, их смутила эта сбивчивая речь, не имевшая никакого отношения к путчу и выглядевшая скорее немотивированной вспышкой гнева. Может, оберштурмфюрер застал жену в постели с другим, думали они. Или попал под каблук (жены бывают теми еще командиршами) и теперь отыгрывается, выпячивает грудь, орет. Тут у него десяток беспомощных баб, устрой в казарме внеплановую проверку, прояви власть, даже чуток злоупотреби ею – и опять почувствуешь себя мужиком.
«Это он мне», – думала я.
Эльфрида задержала дыхание, Августина вполголоса сыпала проклятьями, надеясь, что Циглер не слышит, а я пыталась поймать его взгляд. Но он избегал меня, и я все отчетливее понимала, что права, что он говорит только со мной. Или, может, выписал из справочника набор клише для создания действенной речи, которая, как любой монолог, вовсе не предполагала ответа. А может, хотел скрыть за показным рвением, что тоже беседовал с бароном и Штауффенбергом в тот майский вечер, на приеме в замке? Наверное, кто-то из коллег его заподозрил, кто-то в нем засомневался. Или никто не обратил внимания на такую незначительную фигуру в компании заговорщика и его предполагаемых сообщников? То-то Циглер, должно быть, расстроился, то-то рассердился: как можно пропустить столь грандиозное событие?
Потом я решила, что он, вероятнее всего, нарочно уехал в Баварию, что они с Марией лгали мне, только я этого не понимала. Впрочем, правды я все равно не узнала, да и не спрашивала.
Койки расставили в классах на втором этаже, в той части казармы, куда нас никогда не водили: три девушки на комнату, только в одной, более просторной, пришлось разместиться четверым. Нам даже позволили выбирать кровати и соседей – я сразу застолбила себе местечко у стены, рядом с Эльфридой, потом к нам присоединилась Лени. За окном виднелись часовые, которым приказали всю ночь ходить вокруг школы. Один из них, заметив меня, велел ложиться спать. Израненный, подпаленный, пышущий бессильной злобой Волк тревожно ворочался в своем логове. А где-то во внешнем кольце обороны Вольфсшанце спал Циглер: вход в сердце ставки ему был заказан.
«Я соскучился», – сказал он несколько дней спустя, случайно столкнувшись со мной в коридоре. Я отстала от остальных: поскользнулась, потеряла туфлю и, похоже, растянула лодыжку. Эсэсовец, конвоировавший нас в столовую, продолжал шагать вперед, стараясь при этом не упускать меня из виду. «Я соскучился». Я подняла голову, все еще необутая: лодыжка горела. Эсэсовец бросился обратно, решив проявить бдительность перед начальством. Воспользовавшись собственным пальцем как рожком, я стала надевать туфлю, но тут же покачнулась, почти потеряв равновесие, и инстинктивно едва не оперлась на Альберта. Он столь же инстинктивно попытался поддержать меня, даже протянул руку… Я хорошо знала его тело – и не могла заставить себя прикоснуться к нему. И точно так же не могла поверить, что больше никогда его не коснусь.
Нет на свете ничего, способного оборвать любовь вроде нашей – без прошлого, без обещаний, без обязанностей. Она постепенно гаснет сама: тело становится ленивым и вялым, все чаще предпочитая пассивное ожидание напряжению страсти. Даже легкого прикосновения к его груди, животу – ничего больше, только провести рукой по ткани мундира – мне хватило бы, чтобы снова почувствовать, как время растягивается, подталкивая нас к краю пропасти. Но Альберт замер, и это меня отрезвило. Я резко выпрямилась и пошла дальше, так и не ответив. Подбежавший эсэсовец щелкнул каблуками, выбросил руку вверх, и оберштурмфюрер Циглер наконец опустил свою.
36
По выходным я старалась проводить свободное от работы время с Гертой и Йозефом. Мы занимались огородом, гуляли по лесу, подолгу болтали на заднем дворе или молчали, благодарные друг другу уже за то, что можем побыть вместе: я, сирота, и они, потерявшие сына. Нас связывала эта общая потеря или, скорее, опыт этой потери.