Мать не работала, давала уроки музыки местным ребятишкам, брала на дом машинопись. Большую часть времени она лежала на просторной металлической кровати, положив ногу на ногу, разбросав по подушке свои красивые волосы и куря бесконечные папиросы. Сладковатый дым расплывался возле ее привлекательного лица, она улыбалась чему-то, глядя в протекший потолок.
В доме жили еще три семьи.
Длинный ломаный коридор кончался тесной кухней с тремя столами и двумя газовыми плитами, работавшими от одного зеленого баллона, спрятанного возле крыльца в металлический ящик.
Мать готовила плохо и неряшливо – котлеты подгорали, суп от многочасового кипения превращался в мутную бурду, молоко белой шапкой сползало на плиту. Зато чай, хранившийся в круглой жестяной банке, она заваривала в красивом чайнике, разливала в фарфоровые чашки и пила помногу, с удовольствием чмокая маленькими губами.
– Маринка, моя половинка, – любила говорить она, сажая Марину на колени и отводя подальше руку с потрескивающей папиросой.
Отец чай не любил – выпивал полчашки и уходил на террасу курить и читать газету.
Мать садилась к пианино, листала ноты, наигрывала романсы и тихо пела красивым грудным голосом.
Марину забавляли клавиши, она шлепала по ним руками и тоже пела, подражая матери.
Иногда мать затевала с ней музыкальные игры, стуча по басам и по верхам:
– Здесь мишка косолапый, а здесь птички поют…
В пять лет Марина уже играла вальсы и этюды Гедике, а в шесть отец уехал по договору на Север, “чтоб Маринку на юга повозить”.
Они остались вдвоем, у матери появились ученики с соседних улиц, печатать она бросила.
Марина пошла в детский сад – длинный барак, покрашенный синей краской. В нем было много знакомых мальчишек и девчонок, но игры казались скучными – какие-то праздники, которые репетировали, неинтересные стишки, танцы с глупыми притопами и прихлопами. Мальчишки здесь больше дрались, норовя дернуть за косичку или ущипнуть.
Дралась и толстая воспитательница, щедро раздавая подзатыльники. Звонкий голос ее гремел по бараку с утра до вечера.
Зато в детском саду Марина впервые узнала про ЭТО.
– Давай я тебе покажу, а после ты мне? – шепнул ей на ухо черноглазый, похожий на муравья Жорка и, оглядываясь, двинулся по коридору.
Смеясь, Марина побежала за ним.
Они прошли весь коридор, Жорка свернул и, быстро открыв зеленую дверь подсобки, кивнул Марине.
В тесной темной комнатенке стояли ведра, швабры и метла. Пыльные лучи пробивались сквозь дощатые щели заколоченного окошка.
Пахло мокрым тряпьем и хлоркой.
– Дверь-то притяни, – прошептал Жорка и стянул с плеча помочь.
За гнутую скобу Марина притворила дверь, повернулась к Жорке.
Синие штаны его упали вниз, он спустил трусики и поднял рубашку:
– Смотри…
Большой рахитичный живот со следом резинки и розочкой пупка перетекал в такой же, как и у Марины, бледный треугольник. Но там висели два обтянутых сморщенной кожей ядрышка и торчала коротенькая смуглая палочка.
– Потрогай, не бойся, – пробормотал он и, неловко переступая, подошел к ней, заслонив собой пыльные лучи.
Марина робко протянула руку, коснулась чего-то теплого и упругого.
Придерживая рубашку, Жорка склонил голову.
Они слабо стукнулись лбами, разглядывая в полумраке торчащую палочку.
– Это хуй называется. Только ты не говори никому. Это ругательное слово.
Марина снова потрогала.
– Теперь ты давай.
Она быстро подняла платье, стянула трусики.
Жорка засопел, присел, растопыря ободранные колени:
– Ты ноги-то раздвинь, не видно…
Она раздвинула ноги, оступилась и громко задела ведро.
– Тише ты, – поднял он покрасневшее лицо, просунул шершавую руку и стал ощупывать Марину.
– А у меня как называется? Писька? – спросила Марина, подергиваясь от щекотки.
– Пизда, – быстро проговорил он, и крылья ноздрей его дернулись.
– Тоже ругательное?
– Ага.
Молча он трогал ее.
Солнечный лучик попал Марине в глаз, она зажмурилась.
Жорка встал, натягивая трусы со штанами:
– Пошли, а то Жирная узнает. Ты не говори никому, поняла?
– Поняла.
Марина подняла свои трусики, опустила платье.
Они побывали в подсобке еще раза три, трогая и рассматривая друг друга.
Запах хлорки и прелого тряпья вместе с щекочущими касаниями изъеденных цыпками рук запомнились навсегда. Тогда в ней что-то проснулось, толкнувшись в сердце сладковатой тайной.
– Это наша тайна, поняла? – часто шептал ей Жорка, трогая пухленький пирожок ее гениталий.
Марина стала расспрашивать старших подруг по двору, и в перерыве между громкими играми, когда прыгалки бесцельно мотались в руке, в ухо вползла запыхавшаяся истина:
– У него павочка, а у тебя дывочка. Фот и фсе!
– Что все?
– Павочка в дывочку.
Неделю Марина переваривала откровение, изумленно косясь на людей, которые отныне делились на “палочек” и “дырочек”.
– Надь, а это все делают? – спросила она у плетущей венок подруги.
– Фсе, конефно. Только детям не развефают. А взрослые – фсе. Я два ваза видела, как мама с папой. Интевесно так…
– А ты, когда вырастешь, будешь так делать?
– Ага. А как же. От этого дети бывают.
– Как?
– Ну, так поделают, поделают, а потом вывот развежут и вебенка вынут. Митьку нашего так вынули.
Утром в набитом автобусе мать везла ее в детсад, Марина внимательно смотрела на окружающих ее пассажиров – смешливых и устало-молчащих, красивых и невзрачных.
Там, под платьями и брюками, росли палочки, открывались дырочки, стаскивалась одежда, палочки лезли в дырочки, и разрезались страшными ножами животы, и вынимались спеленутые дети с сосками в ротиках, укладывались в приготовленные коляски, а коляски со скрипом развозились по дворам и улицам.
Она не верила.
Жорка тоже не верил, хотя услышал об этом гораздо раньше:
– Дура, дети от лекарств бывают. А этого никогда не делают. Это как бы ругательство такое… Дураки придумали…
Но Надя укоризненно оттопыривала рыбью губку:
– Ты фто! Мне же Мафа гововила, а она в фестом квассе! Не вевишь – не надо…
Марина верила и не верила. Верила и не верила до той самой НОЧИ.