– Так…
Прикоснувшись босой ступней к холодной педали, она вздохнула, освобождая плечи от скованности, и опустила руку на клавиатуру. Черный, пахнущий полиролью “Блютнер” откликнулся мягко и внимательно. Повинуясь привычной податливости пожелтевших клавиш, Марина сыграла два такта вступления немного порывисто и громко, заставив Валентина пространно вздохнуть.
Возникла яркая тоскливая мелодия правой, и басы послушно отодвинулись, зазвучали бархатней.
Она вчера играла этот ноктюрн на чудовищном пианино заводского ДК, жалком низкорослом обрубке с латунной бляшкой “Лира”, неимоверно тугой педалью и отчаянно дребезжащими клавишами. Этот сумасшедший бутылочный Шопен еще звучал у нее в голове, переплетаясь с новым – чистым, строгим и живым.
Валентин слушал, покусывая мундштук, глаза его внимательно смотрели сквозь рояль.
Повторяющееся арпеджио басов стало подниматься и вскоре слилось с болезненно порхающей темой, начались октавы, и негнущийся пятый палец уступил место четвертому.
Валентин молча кивал головой.
Crescendo перешло в порывистое forte, Маринины ногти чуть слышно царапали клавиши.
Валентин встал и изящно перелистнул страницу, потрепанную, словно крылышко у измученной ребенком лимонницы.
Ноктюрн начал угасать, Марина чуть тронула левую педаль, сбилась, застонала, морщась, и нервно закончила.
Мягко положив ей руку на плечо, Валентин вынул мундштук изо рта:
– Вполне, вполне, милая.
Она засмеялась, тряхнув волосами, и грустно вздохнула, опустив голову.
– Нет, серьезно, – он повернулся, бросил незатушенный окурок в пепельницу, – шопеновский нерв ты чувствуешь остро. Чувствуешь.
– Спасибо.
– Только не надо проваливаться из чувств в чувствительность, всегда точно знай край. Теперь большинство его не ведает. Либо академизм, сухое печатанье на машинке, либо сопли и размазня. Шопен, милая Марина, прежде всего – салонный человек. Играть его надо изысканно. Горовиц говорил, что, играя Шопена, он всегда чувствует свои руки в манжетах того времени. А знаешь, какие тогда были манжеты?
– Брабантские?
– К чёрту брабантские. Оставим их для безумных гумилевских капитанов. В первой половине девятнадцатого носили простые, красивые и изысканные манжеты. Так и играй – просто, красиво, изысканно. И ясно. Непременно – ясно. И, голубушка, срежь ты коготки свои, страшно такими щапками к роялю прикасаться. А главное – постановка руки меняется, тебе ясный звук труднее извлекать.
– Саша говорит, что мне идут… Пролам и с такими ногтями играть можно…
– Пролам можно, а мне нельзя.
Он осторожно сжал ее плечо:
– Пусти, я сыграю тебе.
– Этот же? Сыграй другой.
– Все равно…
– Я найду тебе щас… – потянулась она к нотам, но Валентин мотнул головой:
– Не надо. Я их помню.
– Все девятнадцать?
– Все девятнадцать. Сядь, не стой над душой.
Марина села на диван, закинув ногу на ногу.
Поправив подвернувшийся халат, Валентин опустился на стул, потирая руки, глянул в окно.
Из хрустального зева пепельницы тянулся вверх голубоватый серпантин.
Белые руки зависли над клавишами и плавно опустились.
Марина вздрогнула.
Это был ЕЕ ноктюрн, тринадцатый, до-минорный, огненным стержнем пронизавший всю ее жизнь.
Мать играла его на разбитом “Ренеше”, и пятилетняя Марина плакала от незнакомого щемящего чувства, так просто и страшно врывающегося в нее. Позднее, сидя на круглом стульчике, она разбирала эту жгучую пружину детскими топорщащимися пальчиками. Тогда эти звуки, неровно и мучительно вспыхивающие под пальцами, повернули ее к музыке – всю целиком.
Ноктюрн был и остался зеркалом и камертоном души. В школе она играла его на выпускном, выжав слезы из оплывших неврастенических глаз Ивана Серафимыча и заставив на мгновенье замереть переполненный родителями и учениками зал.
Пройденное за три года училище изменило ноктюрн до неузнаваемости. Марина смеялась, слушая свою школьную потрескивающую запись на магнитофоне Ивана Серафимыча, потом смело садилась за его кабинетный рояльчик и играла. Старичок снова плакал, захлебываясь лающим кашлем, сибирский полупудовый кот, лежащий на его вельветовых коленях, испуганно щурился на хозяина…
Это был ее ноктюрн, ее жизнь, ее любовь.
Мурашки пробежали у нее по обтянутой свитером спине, когда две огромные руки начали лепить перекликающимися аккордами то самое – родное и мучительно сладкое.
Он играл божественно.
Аккорды ложились непреложно и страстно, рояль повиновался ему полностью, – из распахнутого черного зева плыла мелодия муки и любви, ненадолго сменяющаяся неторопливым кружевом арпеджио.
Большие карие глаза Марины сузились, подернулись терпкой влагой, белые руки расплылись пятнами.
Пробивающаяся сквозь аккорды мелодия замерла, и, о Боже, вот оно сладкое родное ре, снимающее старую боль и тянущее в ледяной омут новой. Валентин сыграл его так, что очередная зыбкая волна мурашек заставила Марину конвульсивно дернуться. Слезы покатились по щекам, закапали на голые колени.
Марина сжала рукой подбородок: рояль, Валентин, книжный шкаф – все плыло в слезах, колеблясь и смешиваясь.
И ноктюрн мерно плыл дальше, минор сменился спокойной ясностью мажорных аккордов, холодным прибоем смывающих прошлые муки.
Марина встала и неслышно подошла к роялю.
Побежали октавы, сыгранные с подчеркнутым изяществом, снова вернулись осколки щемящего прошлого, засверкали мучительным калейдоскопом и собрались, но – в другое.
– Очищение… – прошептала Марина и замерла. Тринадцатый катился к концу, слезы просыхали на щеках.
– Очищение…
Боль таяла, уходила, отрываясь от души, прощаясь с ней.
Белым рукам оставалось мало жить на клавишах: хлынули волны арпеджио, и вот он – финальный аккорд, прокрустово ложе для короткопалых.
Марина смотрела, как поднялись чудовищные длани и легко опустились.
Подождав, пока растает звук, Валентин снял руки с клавиш.
Марина молча стояла рядом, рассеянно потирая висок.
– Что с тобой, котеночек? – спросил он, с удивлением рассматривая ее заплаканное лицо.
– Так… – еле слышно проговорила.
– Ну… совсем не годится…
Валентин тяжело встал, обнял ее и бережно вытер щеки кончиками пальцев.
Марина взяла его руку, посмотрела и поцеловала в глубокую линию жизни.
– Что с тобой? – он поднял ее, пытаясь заглянуть в глаза.