Мы никогда не узнаем, что сделал Пекельный, стоя на краю ямы, как не узнаем и того, что он подумал и почувствовал. Это осталось его тайной, его жалкой тайной.
113
Однажды, дело было в мае, подъехав около часу ночи к дому, где мы жили с Марион, я увидел, что вход перекрыла полиция. “Что-то случилось?” – спросил я наивно. Да, ответили мне, войти пока нельзя, придется минут двадцать подождать. Я слез со скутера, замкнул его на цепь, снял шлем и поинтересовался, в чем дело. “Здесь умер человек”, – сказал полицейский. Я решил, что какая-нибудь пожилая дама скончалась в окружении близких, что, конечно, печально, но жизнь есть жизнь, и это в порядке вещей. “Молоденькая женщина, – уточнил полицейский. – Но больше я ничего вам сказать не могу”. Несколько секунд, растянувшихся в бесконечность, я думал, что это Марион. Она была молоденькой и жила в этом доме. И она не ответила на мое последнее сообщение. “Простите, – выговорил я, – но мне надо знать – тут живет моя невеста”. Полицейский побледнел – возможно, перед ним был человек, чья жизнь вот-вот разрушится, и вестником этой катастрофы суждено стать ему. “Как ее имя?” – спросил он. “Марион, – сказал я. – Ее зовут Марион”. – “Нет, это не она”, – сказал он, и мы хором вздохнули, я с облегчением, он с благодарностью судьбе.
Тут дверь открылась, и из нее вынесли на носилках завернутую по шею в изотермическое покрывало покойницу, лицо ее было открыто. Я узнал девушку, с которой иногда встречался во дворе, мы перебрасывались взглядом, улыбкой, нельзя сказать, что мы были знакомы, я даже имени ее не знал.
Но узнал очень скоро. Завороженный этим полудетским страдальческим личиком, я не увидел, как с другой стороны улицы подошла женщина, которую поддерживали двое молодых мужчин. На миг повисла тишина, словно крик как волна отхлынул в грудь, прежде чем выплеснуться наружу, – отчаянный, безутешный, протяжный крик. Кто никогда не слышал, как кричит мать над безжизненным телом ребенка, тот и не знает, что такое крик. Этот крик разорвал ночь – выражение, возможно, избитое, но более точного я не нахожу, вспорол ее и оросил слезами. Несчастная женщина навзрыд выкрикивала имя дочери.
С минуту я стоял растерянный, окаменевший, потом очнулся и пошел оттуда прочь, оставив позади полумертвую от горя мать и совершенно мертвую дочь, вдоль по темной, пустынной, извилистой улице, ведущей к свинцово-серому каналу Сен-Мартен. Через час перед домом уже не было никого, ночь и тишь. Я крепко обнял Марион и рассказал ей, что видел; она уже знала, слышала крик, как и все в доме (один из соседей, не разобравшись, даже грозился вызвать полицию). Потом я собрал чемодан (на следующий день я уезжал в Россию на чемпионат мира по хоккею, и это было ровно два года спустя, день в день, после минского чемпионата и моей остановки в Вильнюсе). Спал я в ту ночь только час или два – из головы не шла та девушка, уснувшая навсегда, и склонившаяся над ней рыдающая мать.
А рассказал я это потому, что мой мозг, одержимый человеком-мышкой из Вильно, приплетает к этому сюжету все подряд, и ничего я с этим не могу поделать, хотя порой мне самому бывает из-за этого если не стыдно, то неловко (впрочем, неловкость – тот же стыд, слегка смягченный), в тот раз я тоже, помнится, подумал: вот что еще, помимо треска автоматов, лая собак, ора солдат, детского плача, – вот что наверняка слышал Пекельный, стоя на краю ямы: крик матери над телом мертвой дочери, тот самый крик, но усиленный в сто, в тысячу, во столько раз, сколько было в Понарах в тот день матерей.
114
В июле 1944-го немцы дали деру. А поскольку история повторяется, и не всегда как фарс, то в Вильнюс опять вошли Советы, они пробудут там еще сорок пять лет. И пока нацисты отступали до самого Берлина, пока Вторая бронетанковая шла на Париж
[50], пока Веркор содрогался, но не сдавался
[51], пока подручные цирюльников летом сорок пятого точили лезвия своих машинок и все падало – режим Виши слишком поздно, а самолет Сент-Экзюпери слишком рано, – пока рушился Третий рейх, но не Волчье логово
[52], пока воды Вислы несли прах и пепел, как воды Стикса – души умерших, пока Советская армия продвигалась в глубь Польши, наносила названия на карту страны Пичипой
[53] и выпускала на волю живые трупы с пустыми, ввалившимися глазами, похожими на бездонные чаши боли, – при виде этих полутрупов, похожих на фигуры Джакометти, только кожа да кости, освободителям делалось стыдно за собственное здоровье, – словом, пока огромный мир наперекор и вопреки всему продолжал свой безумный круговорот, в Вильнюсе принялись считать мертвых.
Насчитали семьдесят тысяч, хотя на деле было явно больше, никто не знает, сколько именно. Не меньше половины жертв нацисты сожгли, заметая следы преступлений; остальные во искупление греха родиться теми, кем они родились, лежали в расстрельных ямах, пересыпанные песком и известью. Одни тела были голые, другие одетые. На этих последних находили письма, стихи и ключи, сотни связок ключей – люди до последней секунды верили, что их отправляют в трудовые лагеря, где их, скорей всего, ждет смерть, но может и повезти, и тогда они выживут, вернутся в свои дома и заживут, как прежде.
Кое-какие из этих ключей открывали пустые, разграбленные, заваленные осколками и обломками квартиры дома номер 16 по улице Большая Погулянка. И среди них, возможно, был ключик, найденный в кармане ветхого сюртука, рядом с трубкой, кисетом и завитком от скрипки, – ключ некого господина Пекельного.
Часть третья
115
Однажды в сентябре в театре “Люсернер” в четвертом округе Парижа, давали Гоголя – комедию в пяти действиях “Ревизор”, которую я до сих пор не читал, и вечер у меня как раз был свободный.
Гоголь – и это, увы, единственное, что у меня с ним есть общего, – был начисто лишен воображения. Во всяком случае, так говорил он сам, хоть вряд ли это верно – нельзя же написать “Тараса Бульбу”, “Шинель”, “Мертвые души” и все остальное, не имея ни капли воображения. Однако он так думал, был в этом убежден, но все-таки писал, а для писателя довольно, согласитесь, затруднительно обходиться без воображения, вот он и нашел выход: прибегал к посторонней помощи. “Нет ли у вас какой-нибудь идеи?” – спрашивал он у всех вокруг: у родственников, а чаще всего у друзей. Среди его друзей был некий Александр Пушкин, а уж Пушкин от недостатка идей не страдал (и он уже подбросил Гоголю сюжет “Мертвых душ”). Поэтому, когда в октябре 1835 года Гоголь оказался на мели, он взял свое лучшее перо и написал письмо Пушкину. Дескать, не завалялся ли у тебя, брат Пушкин, какой-нибудь сюжетец, что-нибудь такое чертовски смешное, до чего у тебя самого не доходят руки? Есть, отвечает Пушкин, есть как раз такой сюжетец: про то, как одного петербуржского журналиста приняли где-то в Бессарабии за приезжего ревизора и соответственно обхаживали. Держи, Николай, и делай с этим анекдотом, что хочешь. Идет, обрадовался Гоголь и в два счета, а точнее, в два месяца с небольшим написал пьесу, которую и до сих пор, спустя почти два века, играют во всем мире и, в частности, в Париже, в театре “Люсернер” на улице Нотр-Дам-де-Шан, куда я и решил пойти в тот вечер. “Не забудь надеть шапку, – сказал я Марион, – мы отправляемся в Россию”.