Мы не узнали бы доподлинно, о чем в тот день Пекельный думал. Но мы увидели бы, что из кармана у него торчит коробка с кусочками рахат-лукума, а на столе рядом с ним лежит скрипка. Первыми он угощал бы соседей, вторую взял бы в руки, в кои-то веки повернул вверх струнами, слегка пощекотал бы их, и они наконец-то затрепетали бы под июньским небом, посреди шума и гама, который мгновенно затих. Начал скрипач с еле слышной извечной жалобы гонимого народа, но вскоре, метнувшись в другой регистр, заиграл что-то веселое, радостное и забористое, так что все заплясали: цепочкой, кружком, в центре круга, зажав под мышками большие пальцы или держа на голове бутылку на потеху публике… плясали час, другой, а теперь – общее фото.
Тогда одни принялись бы толкаться, желая войти в кадр, другие, кто постарше и понабожнее, отворачиваться, – другие, но не наш Пекельный: его мы отыскали бы в первом ряду, усталого, но довольного, сияющего на солнце, застывшего в красивой позе с неостывшею скрипкой в руке; фотограф – любитель или нет – в пяти шагах от группы, засунув голову под черную накидку, давал бы указания: кучнее, маленьких вперед, больших назад, не шевелиться, улыбнуться, “внимание, снимаю!” по-польски с еврейским акцентом, наконец – щелк! – фотограф, потирая руки, сказал бы: “готово дело”; когда же это дело, бог весть как, обернется черно-белой фотографией, мы увидим не лица, верней, не только лица, но еще и схваченное на лету определенное мгновение лета в точно определенном месте, нечто неизъяснимое, навсегда утонувшее в потоке времени.
А поверни мы головы, мы бы, возможно, заметили, как в окне третьего или четвертого этажа чья-то рука раздвигает занавески из плотного холста и между ними появляется лицо поляка, искривленное злой, угрожающей усмешкой. Мы бы увидели, как этот поляк, который, впрочем, вполне мог быть и полькой, гадливо смотрит сверху на черные ермолки и бело-полосатые накидки, и жилы у него на шее краснеют и вздуваются от возмущения. И, будь окно открыто, мы бы услышали, как он или она шипит: “Эти евреи…” – с беззвучным многоточием в конце, скрывающим недоговоренное “чтоб им сдохнуть” – заветное желание тех самых подлых людишек, что в мрачном сорок первом, когда обычным делом стали расстрелы на краю рва, вскидывали руку, выражая верность новым хозяевам.
73
Подлые людишки были на самом деле. А такой фотографии, может, и не было. Во всяком случае, мне она не попалась. Но не потому ли, что не было на свете никакого господина Пекельного? Что, если Гари его просто-напросто выдумал?
Роже Гренье – вот кого надо спросить. Роже Гренье, девяносто пять лет, писатель и редактор издательства “Галлимар”, куда начиная с 1949 года он каждый божий день ходит в любую погоду – хоть дождь, хоть снег, хоть ветер – пешком. Он издавна и свято соблюдал нерушимый распорядок дня: вставал в шесть часов, шел в душ в шесть ноль две, в шесть двенадцать брился, в шесть двадцать надевал брюки и застегивал рубашку, с шести двадцати пяти до шести пятидесяти пил кофе и читал газеты, без пяти семь накидывал на шею галстук, завязывал его в течение минуты, в семь без одной минуты надевал очки, а ровно в семь – хоть дождь, хоть снег, хоть ветер – выходил из своего дома на улице Бак и шел по ней чеканным шагом, служа живым хронометром всем обитателям VII округа: завидя его, булочник знал, что пора вынимать хлеб из печи; мать семейства – что пора будить детей, почтальон – что пора седлать велосипед и начинать турне, поэтому, когда 3 декабря 1980 года, на другой день после смерти любимого друга Ромена, Роже Гренье слег в постель, багеты подгорели, дети опоздали в школу, а почта не была доставлена. Анархия.
74
Когда я познакомился с Роже Гренье, он уже не вставал так рано по утрам. Но, как и прежде, каждый день ходил пешком по улице Бак в издательство “Галлимар” и там однажды пасмурным деньком в самом конце 2014 года принял меня в своем кабинете, где до меня кого только не принимал: Бернара Валле, великого и великодушного, издателя и атлета; Блондена, “хрупкого и зыбкого”
[36], Гастона Галлимара, патриарха, в костюме серо-голубого тона с галстуком-бабочкой; Превера той поры, когда он “даже сидя падал с ног”, бурного Сартра, что буравил вас глазами сквозь очки, Камю, титана, друга и коллегу по газете “Комба”, – словом, весь цвет словесности… и вот теперь – бабах! – еще и Дезерабля.
Я напросился в этот кабинет исключительно ради Ромена Гари, которого никто в издательстве, кроме разве что Робера Галлимара, не знал так, как Гренье: Гари с женой Джин Сиберг и сыном Александром Диего жили в восьмикомнатной квартире в доме номер 108 по улице Бак. Гренье жил – и живет – по соседству. Они встречались ранними воскресными утрами, часов в семь – полвосьмого, один (Гренье) выгуливал своего взбалмошного пса Улисса, сен-жерменскую легавую, который при слове “Грассе” показывал клыки, другой (Гари) – свою русскую “тоску”, в любимом мексиканском пончо на плечах, в двух шагах от Матиньонского дворца, под подозрительными взглядами полицейских.
– Видите ли, – сказал Роже Гренье, – у Ромена Гари были свои, особенные отношения с правдой. Я это знал – ведь он писатель. Правду, горькую правду он любил перекроить, принарядить, а то она бывала тускловата, ей не хватало блеска, переливчатых огней, которые действительность гасила, а литература оживляла, разжигала. Его не заботила голая правда, он из нее лепил свою, подкрашивал, припудривал, гримировал, так красятся женщины в борделях, на панели – повсюду, где целомудрие покупается и продается.
75
Поговорим начистоту, Ромен.
Разберемся. Расставим точки над i. Всю твою подноготную узнаем.
Начнем, если не возражаешь, с самого рождения. Ты говоришь, что родился в Москве. Или – что в поезде, как придется. Так и есть? Так и есть. А что говорит свидетельство о рождении? Что ты родился 8 мая 1914 года в городе Вильно, который в то время назывался Вильна, от Мины Иоселевны Кацевой и Арье-Лейба или Лейбы Кацева. Это первая ложь, с которой тесно связана вторая, дружочек мой Роман или друг мой Ромен: твой отец – не звезда немого кино Иван Мозжухин, на что ты постоянно, раз за разом, с туманным видом намекал всю жизнь, как и в тот вечер, когда смотрел с Роже Гренье фильм “Отец Сергий”, где играет этот твой воображаемый, левый папаша: “Ты не находишь, что между нами есть сходство?” Возможно, какое-то сходство и есть. Отдаленное. При желании можно заметить. У вас обоих мужицкая рожа, резкие, как у казаков, восточные черты и, главное, одинаковые глаза – голубые; мальчишкой в Вильно ты поднимал их к небу и встречал глаза твоей матери, такие же яркие, но зеленые. Опираясь на это едва уловимое сходство, призрачное родство по цвету глаз, форме скул и высокому лбу, ты выдумал себе блестящую, славную родословную, во всяком случае, уж не такую скромную, как та, что на самом деле была у тебя, внука простого еврейского скорняка, – этого мало для легенды, это нисколько не гламурно, поэтому пусть лучше будет кинозвезда Иван Мозжухин.
Ты, как известно, вырос без отца. Без отца, зато с матерью, Миной Кацевой, вы жили вдвоем: она и ты, ее Ромушка-Романчик. Поговорим же о твоей матери. В “Обещании на рассвете” ты рассказываешь, что в течение всей войны она писала тебе письма пачками, длиннющие послания, полные гордости за доблестного любимого сына, который сражается в небе за спасение Франции… Когда же в конце войны, уже после спасения Франции, пишешь ты в самом поэтичном, прекраснейшем месте этой своей прекрасной книги, этой “повести, проникнутой художественной правдой”, – когда в конце войны ты вернулся домой с черно-зеленой лентой ордена Освобождения на груди, рядом с орденом Почетного легиона, Военным крестом и полудюжиной медалей (ты приколол их все, не забыл ни одну), с капитанскими нашивками на плечах черной летной формы, в фуражке набекрень, с лицом еще суровее обычного из-за мышечной атрофии, со своим собственным романом на французском и английском и кучей газетных вырезок в вещмешке, с письмом, открывающим тебе путь к дипломатической карьере, в кармане, ровно настолько нашпигованный свинцом, чтобы придать себе вес, упиваясь молодостью, надеждами, уверенностью в будущем и самим воздухом и солнцем Средиземноморья, попав наконец-то на твердую землю, на благословенный берег, где никакая боль или жертва, никакая любовь никогда не пропадают даром, где все считается, все что-то значит и имеет ценность, все совершается с дальним прицелом и счастливой ловкостью, с полным почтением к устройству мира и заботой о том, чтобы придать известный смысл и форму судьбе любимого существа (ничего-ничего, тебе и самому случалось писать бесконечные фразы), – так вот, когда в конце войны ты вернулся домой, чтобы обнять свою мать, тебе сказали, что она умерла три с половиной года назад, через несколько месяцев после твоего отъезда в Англию. Ты бы не выстоял, пишешь ты, без ее поддержки. И она это знала. И приняла свои меры. “За несколько дней до смерти она написала около двухсот пятидесяти писем и отправила их своей подруге в Швейцарию. Я не должен был знать – письма должны были пересылаться мне регулярно”. И в результате, пишешь ты, “мать продолжала вселять в меня силу и мужество, необходимые для продолжения борьбы, в течение трех с лишним лет, хотя ее уже не было. Пуповина продолжала действовать”.