Пекельный же по доброте душевной, или от нечего делать, или желая завести знакомство, или из любопытства – ловящий мгновения аппарат и сам ловец были ему интересны, – главным же образом потому, что ни разу в жизни еще не позировал, и, значит, не без задней мысли мог и согласиться дать незнакомцу прикурить, “только нету у меня, братец, огня”. Выручила смекалка: он вытряхнул из своей трубки несколько угольков и переложил их в чашу трубки фотографа. Пуская дым, как пара атаманов, они сидят и болтают: о том о сем и ни о чем, а значит, о погоде – жарища дикая, сказал фотолюбитель; прохладно, пошутил Пекельный, – беседа их зашла в тупик, вновь повисло молчание, а они были слишком мало знакомы друг с другом, чтоб не почувствовать от этого неловкость, тогда Пекельный, указывая пальцем на странный аппарат, похожий на растянутый аккордеон, осведомился, как с его помощью делают черно-белый слепок остановленного времени. Очень просто, ответил фотограф-любитель и объяснил, что нужно первым делом определить дистанцию, потом установить ее вручную, открыть клапан, кадрировать, навести на резкость колесиком и так далее; ну, мне все это кажется довольно сложным, сказал Пекельный, которому все это и правда показалось сложным; фотограф, на редкость покладистый малый, согласился: что ж, пожалуй, и правда непросто, но, может быть, настанет время, когда сделают такую маленькую камеру, что ее можно будет прикреплять на палку и – щелк! – снимать самого себя, а впрочем, спохватился он, это пустые фантазии. Да и зачем, сказал Пекельный, снимать самого себя? Кому это надо? Вот я, например, ни разу в жизни не позировал, как говорится, не дал Бог, и только-только он собрался напомнить собеседнику любимую поляками пословицу: дескать, на Бога надейся, а сам не плошай, как вдруг во двор, могло бы так случиться, вошла сама Мина Кацева, держа за руку сына, которого вела с урока танцев или музыки, и сразу раскричалась.
Кого-кого, а Мину Кацеву мы знаем: узрев фотографа-любителя, она сначала удивилась, сильно удивилась (почти как я, увидав однажды в Париже, в баре на набережной Гранз-Огюстен, где смотрел по телевизору хоккейный матч и запивал его пивом, компанию из трех мужчин: двое, простоватого вида, разгоряченные, шумные, болели за своих, поливали арбитра и горячо комментировали каждый бросок, а третий был Милан Кундера – так я подумал сначала; когда же я с величайшим почтением – извините за беспокойство – подошел к этому человеку и хотел пожать ему руку – я прочитал все ваши книги, – он, оказавшийся не Кундерой, а его двойником, только чуть помоложе и не очень-то чехом, посмотрел на меня долгим взглядом и с сожалением ответил: видно, вы обознались, месье, я таксидермист), а потом, вероятней всего, хватаясь за счастливую случайность (фотограф прямо во дворе!), велела ему тут же и сейчас же сфотографировать Ромушку.
Фотографа-любителя мы знаем не так хорошо, но было бы логично, если бы он, желая отделаться от назойливой дамы, буркнул, что у него мало времени, много дел и вообще он хочет спокойно выкурить трубочку. Выкурить трубочку! – наверняка взорвалась мама мальчика и, без сомнения, накинулась на фотографа: посыпались упреки (отказываться от возможности сделать портрет моего сына!), пророчества (он станет героем, генералом, Габриеле Д’Аннунцио, французским посланником!), проклятия (Господь вас покарает!) и прямые угрозы (вы сгниете на каторге!), звучавшие так властно, так уверенно, что потрясенный фотограф-любитель принял все за чистую монету и даже струхнул: как знать, возможно, эта бесноватая права, а задевать самолюбие великих людей, пусть даже им лет восемь или девять и они носят короткие штанишки, не следует.
Так что вполне могло случиться, что он дрогнул, сдался и велел мальчишке встать и не шевелиться вон там, перед кучей кирпича… или нет, лучше тут, напротив дровяного склада, а матери, пытавшейся вмешаться (мальчик стоит “спиной к солнцу”), сказал с апломбом, хоть и был любителем, “мадам, я знаю свое ремесло”, – а между тем Пекельный, вспомнив о своем, оставил общество фотографа, мамаши и ребенка, приподнял шляпу в знак приветствия и, словно невзначай, попал в поле зрения камеры, на самом деле он все рассчитал и, двигаясь по-крабьи, боком, очутился точно в центре кадра в ту секунду, когда его приятель по куреву нажал на спуск.
Вот так могло случиться, что человечек в сюртуке случайно и невольно (по крайней мере, он бы в этом с чистой совестью поклялся каждому, кто удивился бы, заметив его на заднем плане и, возможно, спиной к свету) появился на одном снимке с мальчиком в коротеньких штанишках, который его мать, конечно, сохранила бы и таскала за собой повсюду: из Вильно в Варшаву, из Варшавы в Ниццу, из пансиона “Мермон” в клинику Святого Антония, где в конце февраля 1941 года еще смотрела на него, затягиваясь сигаретой и вздыхая, плача и рыдая, и могло так случиться, что в минуту последнего вздоха она прижала эту карточку к груди, а может даже – мечтать не запрещается, – тот снимок существует и сейчас, возможно, в силу ряда случайностей и совпадений, он попал сначала в нежные руки медсестры, потом в не слишком нежные – какого-нибудь американского солдата, с ним вместе пересек Атлантику на пароходе, затем Америку в грузовике, висел несколько месяцев, приколотый кнопками к стенке, после чего его засунули с другим ненужным хламом в коробку от печенья, а ее засунули в гараж, в городке вроде Сент-Пола, штат Миннесота, Луисвилла, штат Кентукки, или скорее, поскольку мы любим посмеяться и верим в насмешливый нрав Истории, в городке Гари, штат Индиана, где, никому не нужные, желтеют лица мальчика и виленской мышки, – право же, все это вполне могло случиться.
72
Что ж, все это возможно, однако маловероятно. Зато вполне вероятно и даже довольно правдоподобно другое: что где-нибудь все-таки есть или была когда-то фотография Пекельного. Не портрет во весь рост, так хоть какой-нибудь групповой снимок – допустим, во дворе на Большой Погулянке как-то в субботу, в мае или в начале июня тридцать девятого года, на бар-мицве соседского мальчика, – у всех талиты и кипы на голове.
Живи мы в то время, очутись мы в тот день в Вильно и будь на нас, как на всех прочих, талиты и кипы, мы бы увидели, как жители дома идут из синагоги Хатора Хакодеш (сегодня – единственной в Вильнюсе), что расположена на перпендикулярной к Большой Погулянке улице, дошли бы с ними до шестнадцатого дома и дождались, покуда вынесут во двор и подвесят на цепи над чугунной треногой котел, потом установят на козлах длиннющий стол, поставят на него кугель, чолнт и вино, и, наконец, услышали бы “Мазал тов”, кидуш и “приятного аппетита”.
Пекельного мы бы узнали не по лицу, а по сюртуку – на нем был бы надет все тот же, что и двадцать лет назад, как сказано в книге, “старомодный” сюртук времен его молодости, поношенный, потертый, местами до дыр, все с тем же бобровым воротником, но уменьшенным наполовину, как будто от него много раз отрезали куски на заплатки, и висящими на месте трех оторванных пуговиц нитками. Мы бы увидели его, человечка с бородкой, успевшей побелеть от неумолимого бега дней и ночей: вот он одиноко сидит за столом, пьет вино из стакана, отщипывает хлеб и боязливо посматривает по сторонам; может быть, думает о “волшебном мире детства”, той поре, когда неумолимый бег меньше всего его заботил, когда голова под кипой еще не была гладкой, а подбородок, лет в двенадцать, наоборот, еще был, или когда в пятнадцать пробились первые три волосинки и впереди была вся жизнь; о неизбывном одиночестве жизни, уже оставшейся позади, прошедшей словно сон и канувшей в забвение, думает также и о маленьком Романе, который в это время был не так уж мал, – верно, подрос, как молодой дубок, в своей Варшаве, где, как Пекельный полагал, он до сих пор живет на попечении матери, – о маленьком Романе, уже служившем в армии в Салон-де-Провансе, о чем Пекельный знать не мог, как не мог он знать, стал ли Ромушка знаменитостью и станет ли когда-нибудь или все это только блажь еврейской мамаши в совокупности с его собственной блажью.