Пластырю удается припарковаться прямо под домом. Но вместо того чтобы подняться на два этажа, вставить ключ в замок, раздеться в темном коридоре и тихо влезть на свою половину кровати, он принимается идти. Сперва он не очень-то знает куда — Штандер, Шломо А-Мелех, Кинг Джордж, потом Дизенгоф. Только на Дизенгоф он понимает, что хочет к морю. Он доходит до набережной, а оттуда спускается на пляж. Он снимает обувь и носки и стоит на месте, сгребая пальцами ног морской песок. За спиной он слышит шум дорожного движения и модный транс, доносящийся из какой-то лавочки. Впереди он слышит голос волн, разбивающихся о волнорез неподалеку.
— Прости, — говорит ему появившийся из ниоткуда паренек с короткой армейской стрижкой. — Ты местный? Тель-авивский?
Пластырь кивает.
— Круть, — говорит Стрижка. — Не знаешь, где тут можно оттянуться?
Пластырь может спросить, какой именно способ оттянуться имеется в виду: алкоголь? девушки? необъяснимая горячая волна, заполняющая грудь? Но какой смысл — он не знает, где найти хоть что-нибудь из этого, и просто мотает головой. Но Стрижка не отстает:
— Ты ж говоришь, что местный, нет?
Пластырь не отвечает, он только смотрит вдаль, туда, где чернота моря встречается с чернотой неба. Интересно, что стало с этим Авнером, думает он, — я надеюсь, в конце концов все как-то утряслось.
Какое ты животное?
Предложения, которые я сейчас пишу, предназначены для развлечения зрителей немецкого общественного телевидения. Тележурналистка, пришедшая сегодня ко мне домой, попросила, чтобы я печатал на компьютере, потому что это всегда отлично смотрится: писатель пишет. Это клише, она в курсе, но, в конце концов, клише — одно из непривлекательных агрегатных состояний правды, а ее роль как журналистки — сделать правду привлекательной, сломать клише при помощи нестандартного освещения и неожиданных ракурсов. Свет у меня дома падает отлично, ей не придется включать ни одного софита, теперь осталось только, чтобы я начал писать.
Сначала я притворялся, что пишу, но она сказала, что это не то. Мол, сразу видно, что я только придуриваюсь.
— Пишите всерьез, — велела она, а потом подчеркнула: — Рассказ. Не просто последовательность слов. Пишите естественно, так, как вы всегда пишете.
Я сказал, что для меня это неестественно — писать, когда меня снимает общественное телевидение Германии, но она настаивала.
— Так воспользуйтесь этим, — сказала она. — Напишите рассказ именно об этом. О том, как это неестественно и как из этой неестественности что-то вдруг начинает прорезаться: настоящее, полное страсти. И оно разливается по вашему телу от мозга до поясницы. Ну или наоборот — не знаю, как у вас это работает. В смысле, где у вас в теле начинается произведение. Это очень индивидуально.
Она рассказала, что однажды интервьюировала бельгийского писателя, у которого во время работы всегда была эрекция. Что-то в процессе письма «отвердевало ему член» — так она выразилась. Это наверняка было калькой с какого-нибудь немецкого выражения, но по-английски звучало очень странно.
— Пишите, — вновь потребовала она. — Отлично, мне нравится ваша ужасная осанка, ваша напряженная шея. Просто замечательно. Продолжайте писать, все прекрасно. Вот так, естественно. Не обращайте на меня внимания, забудьте, что я здесь.
И вот я продолжаю писать, и не обращаю на нее внимания, и забываю, что она здесь, и чувствую себя естественно. Насколько вообще могу. У меня не сведены счеты со зрителями немецкого общественного телевидения, но сводить их сейчас не время. Сейчас время писать. Писать что-нибудь отвечающее требованиям хорошего вкуса, потому что если писать глупости, как она мне уже объяснила, это будет смотреться очень нехорошо.
Мой сын возвращается из садика. Он подбегает и обнимает меня. Он всегда меня обнимает, если в доме съемочная группа. В начале журналистам приходилось его просить, но теперь он уже тренированный: подбежать, в камеру не смотреть, обнять, сказать: «Папа, я тебя люблю». Ему еще четырех нет, а он уже понимает, как дела делаются, этот мой крошка сыночек.
Жена у меня не такая удачная, говорит журналистка немецкого общественного телевидения. Не вливается в процесс. Она все время поправляет волосы, бросает взгляды в камеру. Но это не такая уж большая проблема, ее всегда можно отрезать потом, при монтаже. Этим-то и хорошо телевидение. В жизни оно не так. В жизни ты не можешь отрезать ее, стереть. Может только Бог, или автобус, если он ее переедет. Или тяжелая болезнь. Сосед над нами — вдовец, неизлечимая болезнь унесла его жену. Не рак, что-то другое. Оно начинается в кишечнике и заканчивается плохо. Полгода она испражнялась кровью. По крайней мере, так он мне рассказывал. Полгода, прежде чем Господь Вседержитель вырезал ее на монтаже. С тех пор как она умерла, к нам в здание приходят всякие женщины на высоких каблуках, пахнущие дешевыми духами. Они приходят в самые неожиданные часы, иногда даже в полдень. Он пенсионер, наш сосед сверху, расписание у него гибкое. А они — если верить моей жене, по крайней мере, — проститутки. Когда она произносит «проститутки», это получается у нее естественно, будто она говорит «сельдерей». А вот когда ее снимают — ничего естественного. Никто не идеален.
Мой сын любит проституток, которые приходят к нашему соседу сверху.
— Какое ты животное? — спрашивает он, если они попадаются ему на лестничной площадке. — Я сегодня мышка. Быстрая и ловкая мышка.
И они сразу понимают и подкидывают ему название животного: «слон», «медведь», «бабочка». У каждой проститутки свой зверь. Это странно, потому что другие люди, которых он спрашивает про животное, вообще не понимают, чего он от них хочет. Но проститутки отлично вливаются в процесс.
Что наводит меня на мысль: может быть, в следующий раз, когда явится съемочная группа, я приведу одну из этих женщин вместо моей жены и все получится гораздо естественнее. Они выглядят отлично — дешево, но отлично, — да и сын мой ладит с ними лучше. Когда он спрашивает мою жену, какое она животное, она настаивает:
— Я не животное, лапочка. Я человек. Я твоя мама.
И тогда он начинает плакать.
Почему она не вливается в процесс, моя жена? Почему сказать о женщинах с дешевыми духами «проститутки» для нее легко, а сказать маленькому мальчику «я жираф» граничит с невозможным? Это бесит меня, мне аж хочется ударить. Не ее — ее я люблю, — но кого-нибудь. Выместить свою фрустрацию на том, кто этого заслужил. Правые могут вымещать свой гнев на арабах. Расисты — на неграх. Но мы, леволибералы, — мы в ловушке. Мы сами себя в нее загнали, нам не на кого вызвериться.
— Не называй их проститутками, — наезжаю я на жену, — ты же не знаешь, проститутки они или нет, ты не видела, чтобы им платили, ну и не называй их так, окей? Каково бы тебе было, если бы тебя кто-нибудь назвал проституткой?
— Отлично, — говорит немецкая тележурналистка. — Мне нравится. Морщина на лбу. Быстрая печать. Теперь осталось снять крупный план нескольких переводов твоих книжек на другие языки, чтобы наши зрители знали, какой ты успешный, и еще одно такое объятие с сыном, — в прошлый раз он слишком быстро подбежал, и наш оператор Йорг не успел перефокусировать камеру.