Мы с девочками сшили особый флаг. Он развевался над церковью, и каждый раз, когда из нашего округа парень уходил воевать, на флаге появлялась голубая звёздочка. Если солдат погибал, звёздочку заменяли на золотую. До сих пор этих, золотых, на флаге блестело лишь две. Но в обоих случаях я была на похоронах героев и понимала: слово «лишь» — неуместно и непозволительно.
Иногда я вместе со старшими слушала радио. Новости передавали по вечерам, мы к тому времени успевали поужинать и перемыть посуду. Пока вещал диктор, никто ни слова не произносил. Мама сидела, низко опустив голову, продолжая шить или вязать. Помню, услышав впервые о концентрационных лагерях, я спросила:
— Это такие места, где люди должны сконцентрироваться на своих мыслях?
— Если бы! — усмехнулся папа. — Нет, Аннабель. Это ужасные тюрьмы для всех, кто не по нраву Гитлеру.
Я удивилась. И впрямь странно, как это одному человеку могут быть не по нраву столько людей, что для них по всей Европе строятся тюрьмы.
— А кто ему по нраву? — спросила я.
Папа ответил не сразу:
— Те, у кого волосы белокурые и глаза голубые.
Вот хорошо, подумала я, что у меня-то глаза карие, а волосы каштановые. Ещё рассказывали о бомбёжках и подводных лодках; однажды объявили, что силы коалиции вот-вот вернут Италию; мы тогда очень радовались, а насчёт остального тревожились.
— Трусишка, — говорила мама, гладя меня по спине, — не бойся — до нас не долетит.
Не долетит, как же! Всё может быть!
Зато самой мамы я не боялась, даром что она мне спуску не давала. Просто мама забыла, как это: раскачаться на качелях до неба, бросить мотыгу, разнюниться, едва зарозовеет на ладони первая мозоль, не ждать трудностей от жизни. Мама родила меня в семнадцать лет. В тот год, о котором идёт речь, ей было всего двадцать восемь. Сама почти девчонка, она заботилась о трёх поколениях обитателей мужнина дома и о ферме в придачу. Но даже когда мама теряла со мной терпение, я не тушевалась.
Не пасовала я и перед тётей Лили, даром что перед ней любой заробел бы. Тётя Лили была высокая, тощая, неприятная с лица; впрочем, родись она мужчиной, пожалуй, получилась бы и ничего… Работала тётя Лили на почте, по вечерам молилась, читала Библию или в своей тесной спальне, на единственном свободном пятачке в изножье кровати, сама с собой разучивала танцевальные па. Изредка тётя Лили звала меня к себе послушать на фонографе пьесу «Петя и волк»; время от времени опускала пенни в мою копилку, но меня отталкивали её квадратные зубищи и горячечная набожность.
Что касается бабушки, я боялась не её, а за́ неё. Бабушка стала сдавать. «Сердце», — говорили о ней. Вон, даже по лестнице не может подняться по-нормальному, а практически вползает задом наперёд, отдыхает чуть ли не на каждой ступеньке… Совсем ослабела, а ведь недавно была проворная, бодрая, в руках у неё всё так и горело. Теперь, освободившись от домашних дел, мы с бабушкой качались на качелях и играли в «Угадай, что вижу». Объектами были садовые цветы и бабочки, но втайне мы рассчитывали на фазана. Такое случалось: фазан, этот франт, нередко выпархивал прямо из лесу, чтобы набить зоб семечками из кормушки для певчих птиц. Бабушка их обожала. Всех без исключения, даже самых неказистых с виду. Этих — особенно. Бабушки я не дичилась, но почти всё время думала: «Ей недолго жить, ей недолго жить». Но этот страх — что бабушка скоро умрёт — был у нас в семье общий. Зато бояться Бетти мне предстояло в одиночку. Сама, одна, я её и окорочу — так я решила. По крайней мере, попытаюсь.
Тогда, на тропе, я просто радовалась, что Бетти уходит. Выждав время, я тоже пошла прочь из лощины, выбралась на свежевспаханное поле — пустое, если не считать следов Бетти. Следы показались мне чересчур глубокими, словно их оставил человек куда более тяжёлый, чем четырнадцатилетняя девочка; словно он шёл решительно и каждым надавливанием на рыхлую почву как бы говорил: «Меня недооценивать нельзя».
Глава третья
Вообще-то через нашу землю многие ходили. Из лощины к домам на другой стороне так было ближе, чем по дороге — от самой школы да вокруг холма. Я из этого проблемы не делала. Мы всех в округе знали. Только пару раз я напрягалась при виде бродяг. Великая депрессия совсем недавно кончилась, да не для всех. Многие как привыкли скитаться, так и до сих пор не пустили корней. Не имели, где голову приклонить. Да ещё были ветераны Первой мировой войны — ну точные призраки. Поглядишь на иного и догадаешься: бедняга не помнит, кто он есть, откуда родом.
Один из таких ветеранов, по имени Тоби, прижился в наших краях. Тоби отличался от прочих. Не клянчил ни еды, ни денег. Вообще ни о чём не просил. Другие бродяги шли себе и шли — всё мимо, мимо. А Тоби кружил по холмам как заведённый. Меня это очень нервировало. Но только поначалу, пока я не узнала, что за человек Тоби.
Теперь, после встречи с Бетти, я стала озираться — может, Тоби где-то рядом. Я даже прошлась по полю. Холм поднимался из жнивья, словно голова на короткой шее, обмотанной шарфом из пряжи букле. Тоби частенько маячил на поле, словно следил, как я добираюсь в школу и обратно. Ему нравилось так стоять — на лесной опушке, ни там, ни здесь. Или, забравшись на холм, выделяться чёрным силуэтом на фоне неба. Ноги худые, плащ широкий — ну просто ореховое дерево с тонким стволом и раскидистой кроной.
Откуда Тоби явился, мы толком не знали. Слышали, что он был пехотинцем. Во Франции двадцать с лишним лет назад. По крайней мере, так о нём шептались после церковных служб и на рынке. Приходилось верить, за неимением других версий. В пользу этой версии говорила левая рука Тоби — вся израненная, покорёженная. А вот откуда Тоби родом — никто не знал. Догадывались, что наши холмы похожи на его родной край, потому он тут и остался. Или, может, они ему просто пришлись по вкусу.
В округе Тоби недолюбливали и побаивались. Ещё бы: высоченный, тощий молчун, в вечных чёрных сапожищах, в чёрном клеёнчатом плаще; волосы не стрижены лет сто, борода на грудь свисает, а за спиной болтаются сразу три ружья. Расхаживает тут, по лесам, по долам, как у себя дома, не важно, день ли, ночь ли. Глядит в землю, шаг не ускоряет и не замедляет. И так без конца, без изменений.
Иногда мне представлялось: вот сидит Тоби в окопе, а на него надвигается тысяча немцев, все в касках, с кровожадными глазами. И штыками нацелились. Как, должно быть, Тоби страшно! В свои одиннадцать я уже понимала: если очень-очень напугаться, так, чтобы не только душу — тело страхом пронизало, — изменишься. Прежним никогда не будешь. А будешь чудны́м. Вроде Тоби.
— Поди пойми, отчего он такой: страшное что пережил или контузило его, — сказала бабушка, впервые увидев Тоби. — Когда Первая мировая началась, он совсем мальчишкой был. Да, верно, такого натерпелся, что и бывалого человека подкосит. Или того хуже — сам зло вершил.
Вскоре стало известно: Тоби занял старую коптильню в Коббовой пади, пониже фермы Гленгарри. Мы там, поблизости, картошку и кукурузу растили. Сама коптильня была ничейная, ведь хозяин, Сайлас Кобб, умер, а дом его сгорел от молнии. Коптильня только потому и уцелела, что стояла далеко от дома, в лесу, в самой чаще. Строили её основательно, из камня и дерева, а крышу крыли железом. Однажды у нас корова заблудилась, мы её всей семьёй искали; вот я и набрела на коптильню. Случайно.