– Мы потом долго веселились, представляя воришку, как он открывает футляр, а там кроме сыра ничего нет. – Вскоре Иван перестал смеяться и прочистил горло. – Опять этот пес.
Так и есть. Тот самый пес.
– У него такой проникновенный взгляд, – сказал Иван. – Напоминает о Достоевском.
– Правда?
– Думаю, да. Ты любишь Достоевского?
– Так себе, – я взглянула на него. – Достоевского любишь ты.
– Да, – ответил он.
Я приласкала пса, погладила его по лбу и шелковистым ушам. Он сидел, закрыв глаза и метя хвостом по пирсу. Я вывернула ему уши наизнанку. Он замотал головой и вернул их в нормальное положение.
– Ему не нравится, когда уши наизнанку, – сказала я.
– И что тут странного? – Иван коснулся моего уха тыльной стороной ладони. Я почувствовала, как мое тело напряглось, меня переполнил ужас. И всё же я понимала, что хочу его прикосновений, разве нет? Разве не это – моя общая политика?
– Тебе бы понравилось, если бы кто-то решил вывернуть наизнанку твое ухо? – спросил он, слегка потягивая меня за ухо. Ужас усилился и провалился внутрь. Из курса по Шекспиру я знала, что уши связаны с сексуальностью. Может, он меня дразнит, смеется над моей общей политикой? И разве он неправ, я ведь мучила пса?
– Нет, не понравилось бы – ответила я.
Он убрал руку. Казалось, пол уходит из-под ног – причем, вполне буквально: то, на чем мы сидели, было не совсем пирс, а деревянная платформа, качающаяся на воде. Пес немного отшагнул, чтобы сохранить равновесие, и завилял хвостом.
– Может, бросить его в реку? – спросил Иван.
– Зачем ты хочешь бросить пса в реку?
– Когда я вижу реку, мне сразу хочется что-нибудь в нее бросить. Не могу же я бросить туда тебя.
Хоть я и понимала, что эта фраза должна считаться игривой, всё равно почувствовала себя униженной и оскорбленной.
– О, – произнесла я.
Он вздохнул.
– По-моему, тебе не хочется бросать пса в реку.
* * *
Иван рассказывал очередную историю. Он и его девушка пытались попасть в Верону, но когда они садились в машину и называли Верону, итальянцы всякий раз говорили «А, Roma!», и приходилось повторять «Верона, Верона». Вот и вся история.
– Вы в итоге добрались до Вероны? – спросила я.
– Да, добрались, – ответил Иван. Ему, похоже, не хотелось говорить о Вероне. – А что тебе не нравится в Достоевском?
Я задумалась.
– Он меня смущает и утомляет.
– Почему?
– Не знаю.
– Ну а как ты думаешь?
– Он берет все эти якобы сложные проблемы из головы, а потом вокруг них грузит: вроде как ад какой-то, невыносимое издевательство, математически высшая точка унижения. Но мне всё это не кажется чем-то особо адским, унизительным или сложным. А когда я не могу грузиться вместе с автором, это меня смущает. И утомляет.
– Ого. Даже «Преступление и наказание»?
Я кивнула.
– Ну, типа, он совершает эту тяжкую гнусность, убивает старушку – и тут оказывается, что это – не тяжкая гнусность, а судьбоносный философский кризис.
– А ты не находишь, что там всё же присутствует философский конфликт? Что поступок Раскольникова в некотором смысле оправдан? Если для него это – единственный способ познания.
– Возможно, – ответила я. – Но почему этот способ – единственный? Почему он не может найти другой?
– Но тогда не получилось бы истории.
– Пожалуй.
– Разве это – не серьезный вопрос: почему, в практическом смысле, нельзя убить старуху, которую все не любят? Лично меня эта старуха бесит. В трамвае я постоянно вижу таких. Вечно ждут, что ты уступишь место. У меня иногда с собой книга, и реально бесит, что я должен уступить ей место, она усядется и будет там сидеть с ничем не занятой головой.
Я мысленно удивлялась, зачем он рассказывает о себе такие ужасные вещи?
– На тебя тоже упала капля? – спросила я.
Иван нахмурился.
– Да.
Мы вернулись в машину переждать дождь.
– О чем мы говорили? – спросил Иван.
– О том, что старух можно запросто приносить в жертву своему интеллектуальному развитию, – ответила я.
Он рассмеялся.
– Я не говорю, что убил бы. Просто в трамвае меня посещают мысли о насилии, и это помогает найти общий язык с Достоевским. У тебя такие мысли никогда не возникают?
– Не знаю, – сказала я. – Разумеется, бывает, что я устала и не хочу уступать место в автобусе старику. Но я от этого не злюсь, а впадаю в тоску – представляю, что когда-нибудь стану такой же старухой и моя усталость будет еще сильнее, чем сейчас. Мне не приходило в голову, что чтение может давать привилегии, – испугавшись, что выгляжу ханжой, я добавила: – Наверное, это потому что я в автобусе никогда не читаю – укачивает.
* * *
Ивановы школьные товарищи – их число к тому времени подросло – сидели у костра, стругали деревянные прутья и насаживали на них куски сала. Они держали сало над огнем, капали им на хлеб и потом этот хлеб ели. Само сало они не ели, только капали им на хлеб. Иван заточил мне прут. Когда пенопластовый лоток с салом добрался до меня, я взяла один кусок и стала пытаться его насаживать. Дело в том, что мне не очень хотелось сала, надетого на прут.
– Ты слишком нежничаешь, – Иван взял мой кусок и проколол его прутом. Я немного подержала сало над огнем и вернула Ивану – не смогла представить, как буду его есть или куда-то им капать.
– Наверное, такую еду можно любить только с раннего детства, – сказал он, словно извиняясь, и отрезал ломоть хлеба.
Некоторые стали спрашивать, откуда я. Когда я ответила, что имя у меня турецкое, они оживились, но когда я добавила, что выросла в Америке, интерес сразу угас. Вскоре они вовсе перестали со мной говорить и перешли на венгерский. Я поняла многие слова из разговора, поскольку это были числительные. Они произносили какие-то фразы сплошь из венгерских числительных и дружно хохотали. Они все окончили специализированную математическую школу.
– Они обсуждают, сколько балласта нужно выбросить из корзины воздушного шара, – объяснил Иван. – Ты точно не хочешь хлеба? Съешь хотя бы помидор.
Совсем стемнело. Я вглядывалась в пламя и считала разные цвета – оранжевый, желтый, белый, голубой. Съела помидор.
Рядом со мной кто-то несколько раз произнес слово, похожее на «Соня».
– Соня, Соня!
Интересно, что оно значит?
– Соня, Селин!
Я поняла, что это Имре, что обращается он к Соне, и от ощущения предательства почти лишилась дара речи.