Хочется курить. Я сую руку в карман, достаю пачку сигарет. Так и есть… Пустая. Разворачиваюсь, иду обратно в сторону православной церкви. Там вроде рядом продуктовый. Хорошо, что я недалеко ушел, ведь потом уже никаких магазинов не будет, а в институтском буфете сигарет не продают. Никита Виссарионович запретил. Я вообще плохо понимаю, как тут люди живут, в центре. Где, к примеру, они берут сигареты и продукты? Тут же поблизости ни одного магазина. Ни одного! Зато на окраинах их столько, что не знаешь, в какой пойти, – стоишь и мучаешься выбором. Это, видно, всё потому, что продуктовые магазины противопоказаны историческому центру. Исторический центр желает всегда оставаться прежним, а в магазинах, особенно продуктовых, все время что-то меняется: вывески, витрины, ассортимент, продавцы, охранники. Здесь царит невозможная для центра суета: сюда привозят продукты питания, товары, их покупают, уносят, через какое-то время подвозят уже другие.
– Пять рублей поищите, – просит продавщица. В крошечном магазине тепло и так вкусно пахнет свежей булкой, что не хочется уходить. Купив сигареты, нарочно задерживаюсь возле витрины с выпечкой.
– Вы, это… Андрей, да?
Оборачиваюсь на голос. Передо мной мужчина, даже скорее парень, а не мужчина. Средних лет. Тощий, небритый, в зеленой лыжной шапке. На угреватом носу очки с толстыми линзами.
– Вы – Аствата… нет… Астаравацуров, да?
– Ну да, – нетерпеливо прерываю я его и смотрю в упор строго и “со значением”. Так обычно на людей смотрят заведующие кафедрами, особенно недавно назначенные. Мол, “что вам, гражданин, угодно”.
– А я – Кирилл, муж Маши Сидоровой! – парень нисколько не смущается. – Помните?
Того Кирилла, “Кирюшу”, я, конечно же, помню, его забудешь, пожалуй, – но этого, похоже, вижу впервые. Вежливо развожу руками и пожимаю плечами.
– Ну Кирилл же, – подсказывает он доброжелательно и повторяет громко, каждое слово раздельно, видимо, чтобы я быстрее вспомнил. – Муж. Маши. Сидоровой!
Это его “муж Маши Сидоровой” особой ясности не вносит и даже немного выводит меня из себя. С таким же успехом он мог бы сказать “я – муж Иры Петровой” или “Жени Ивановой”.
Вокруг шумно, мимо нас в обе стороны проходят покупатели.
– А-а… – чтобы показаться вежливым, я всей физиономией изображаю узнавание и выдавливаю улыбку… – Здрасьте… А вы… это какими тут, как говорится, судьбами… живете здесь, да?
Муж Маши Сидоровой хмурится и коротко кивает. Живу, мол. Хлеб жую. Повисает долгая пауза.
– Ладно, – говорю я наконец и, чтобы выглядеть любезным, а главное, поскорее закончить разговор, добавляю: – Маше большой привет. – Муж Маши Сидоровой поднимает на меня глаза в изумлении, будто впервые видит, и вдруг на его лице появляется бешенство.
– Маше?! – вскрикивает он. – Маше привет?! Этой твари?! Какой еще “привет”?! Мы с ней развелись пять лет назад! Она мне изменила!
Я сочувственно качаю головой и ретируюсь в сторону выхода, растерянно разводя руками. Потом поворачиваюсь спиной.
– Привет… привет еще этой шлюхе передавать! – слышу я вслед. – Не на того напал…
Пробегаю короткую улицу и выхожу на набережную. Впереди открывается салатное здание института, и ко мне возвращается прежняя решимость. Я уже вижу себя проходящим по коридорам, где взад-вперед текут потоки студентов, вижу нашу кафедру, Диану-секретаршу и сидящего в своем кабинете за огромным белым столом Никиту Виссарионовича.
Здание института представляло собой дворец и строилось в екатерининскую эпоху. Здесь давали балы, театральные представления, здесь играли музыку Антона Тица, великого безумца и молчальника, здесь стояли венские кресла, в которых усаживались гости, здесь неспешно двигались вдоль стен разодетые лакеи, снимавшие нагар со свечей. Здесь ели мороженое, заграничные фрукты, здесь обсуждали скверный петербургский климат, а с портретов, что висели на стенах, смотрели спокойные лица великих предков.
Первый хозяин, вельможа в случае, съездил во Францию по делам государственной нужды, пришел в совершеннейший восторг от тамошних обычаев и, воротившись, организовал у себя все на французский манер. Даже развел французский сад, на который, к великому неудовольствию своей супружницы Марии Федоровны, любившей все аглицкое, тратил большие средства.
На протяжении двух столетий дворец существовал самым обыкновенным образом и оставался прежним. Менялись только обитатели, но и они не вносили в его жизнь особенного разнообразия. Женились, служили, добивались чинов, заводили любовниц и любовников, кутили. И все же портреты, которые вернулись на стены только с горбачёвской перестройкой, демонстрировали едва уловимое изменение в столь похожих друг на друга лицах. Из поколения в поколение они делались изысканнее, тоньше, одухотвореннее. Однако, вернувшись к самым первым портретам, я замечал, что хитрость на этих лицах в сравнении с тем, что пришло позже, выглядит не хитростью, а скорее грубоватой прямотой.
В 1917-м, когда полыхнуло революцией, во дворце устроили революционный штаб с кабинетами, телефонами, плакатами поперек коридоров, запахами махорки и кислого хлеба. Новые жильцы не слишком церемонились с буржуйской собственностью: дворцовые залы они называли “помещениями”, стены пачкали надписями, во французский сад ходили справлять малую нужду, а мебель рубили на дрова и жгли в каминах. Однако революционная разруха длилась недолго. Специальным указом дворец был передан наркомату Луначарского с целью размещения в нем института народного просвещения.
Педагогический состав собрали быстро, из старой петербургской профессуры, из тех, кто не успел уехать. А помещения дворца спешно перепланировали под нужды нового института. Большие залы разделили перегородками, в них завезли дрова, книжные шкафы и гимназические парты. Уже через несколько месяцев в институте начались занятия. Появились первые студенты: их брали, согласно указу новой власти, из числа рабочих и крестьян. Старая Россия, несмотря на новую власть, понемногу возвращалась. Шли годы, институт набирал силу, открывались новые кафедры, факультеты. Появлялись молодые профессора, уже из рабочей молодежи. Они приходили сюда с комсомольским энтузиазмом, но постепенно включались в академический ритм старого дворца, успокаивались, скучнели, делались похожими на своих учителей, которых они боготворили и которым подражали. Они перенимали их жесты, их манеру курить в театральном одиночестве и задумчивости, напускную рассеянность, но их лекционная мысль, которая была куда моложе и эффектнее, выглядела почему-то слабее и схематичнее.
Институт пережил 1937 год, выстоял блокаду, дежурно провел антикосмополитическую кампанию и с середины пятидесятых годов, после разоблачения культа личности, не знал никаких потрясений. Умирали старые профессора, на их места приходили новые, менялись поколения студентов, менялись ректоры, проректоры, деканы, менялась мебель, становясь все более хрупкой. Прежним оставался только сам дворец. Шестидесятые годы отметились в нем бурными поэтическими вечерами и коллективными подписями в поддержку диссидентов, но это скандальное время очень скоро миновало, уступив место вялой академической летаргии. В конце семидесятых, впрочем, случилась мода на сатирические стенгазеты, но и она оказалась недолгой. Незамеченными прошли кампании, организованные первым проректором Никитой Виссарионовичем Демишевым, по борьбе с женскими брюками, затем – с бородами (чем ему помешали бороды?) и, наконец, с курением в стенах института.