– Забавно.
– Зато правда. Так вот, однажды в самый разгар зимы обращаемся мы к услугам того, что когда-то называлось БМТ
[143], мне тогда было лет десять, и, само собой, совершаем парочку ошибочных пересадок – на Ди, Кью, Ар
[144] или какую-то подобную херню.
– Можно вас перебить? – спросила она.
– Опять?
– Ха-ха.
– Само собой.
– В конце этой байки я собираюсь вас поцеловать.
Ничего подобного Эмер в своей жизни не произносила – и даже не помышляла о таком. Дело не в чрезмерной прямоте или наглости – это просто чертовски обаятельно. Вот что ее удивило. И она осознала, что этот мужчина пробудил в ней вот это – ее собственное обаяние. Да, ему хватало своего шарма, какой он применил, выкладывая эту несомненно трогательную и остроумную байку из нью-йоркского детства, но жутко до чертиков ей стало как раз от собственного очарования. Наведение жути на расстоянии – уж не какая-нибудь ли это свежая эйнштейновская штука? Очарование – не понятие ли это в современной физике? Или какая-нибудь новая частица
[145]. Уж для Эмер новая точно. Чары – кварки – спины? Уютненькая миленькая номенклатурка новомодной физики. Может, мы в точности как атомы, задумалась она, – обречены в силу собственной неведомой внутренней химии откликаться на спин, заряд и обаяние определенных других частиц? Кон улыбался – охренеть какой очаровательный.
– Вы собираетесь меня поцеловать?
– Да.
– Не сейчас, а в конце истории?
– Именно. Тяните сколько пожелаете ждать. Разглагольствуйте, сколько вам понадобится.
– И вот так история закончится?
– Я не знаю, как она закончится, но все случится в самом ее конце.
– А история всё. Я всю ее рассказал. Она закончилась.
– Вот и нет. Ну же…
Он воззрился на нее, она уставилась на него ответно. Часть очарования очарования – деланое сопротивление очарованию.
– Ладно, так или иначе, едем мы не тем поездом, и за Пятьдесят девятой улицей кажется, что поезд все катится и катится и никогда-то не остановится; мы едем по тоннелям, по мостам, клянусь, проезжаем Средиземье, а затем кажется, будто через десять, пятнадцать, двадцать минут мы уже, как тюремные заключенные, смотрим из окон, беспомощно, я вижу, как у мамы над верхней губой пот проступает, и наконец, когда уже вроде как целые часы миновали, мы останавливаемся на уличной надземной станции, двери открываются, и мы видим знак, на нем написано, вы только подумайте: ЯМАЙКА.
Эмер рассмеялась.
– Ямайка, Квинс. Это конец?
Она подалась к нему. Вагон опустел, словно всех из него убрал волшебник.
– Не-а. Я сам ничего про Ямайку, Квинс, не знаю. Моя ирландская мама, вероятно, тоже, и, вижу, она того и гляди отключится, и я такой говорю ей с густым островным акцентом: “Ох батюшки, Ямайка, мы не на тот поезд сели, ма!” И мама прям по швам от смеха. Так хохочет, будто это дополнительных денег стоит, и говорит: “В следующий раз, когда поедем в Музей естественной истории, возьмем с собой купальники”.
Оба продолжали смотреть друг на дружку.
Кон добавил:
– Моя байка про подземку. Конец.
Эмер потянулась вперед и поцеловала его. Первые поцелуи всегда ужасно неловкие, словно губы и язык незнакомца говорят на чужом для тебя наречии и надо условиться о неких общих понятиях – грамматике языка и губ. Но не в этом случае. Получалось так, будто они уже целовались прежде, много-много раз, говорили на одном и том же наречии, и рты их не забыли.
Кон остановился на миг, отодвинулся и произнес:
– Я не хочу, чтобы ты проехала свою станцию.
– Мне насрать. И на всякий случай: я такими словами не выражаюсь. Я никогда не говорю “Мне насрать”. И никогда не целуюсь со знакомыми чужаками в поездах.
Кон рассмеялся.
– Мне насрать, – сказал он и добавил: – Сколько у нас времени? Когда тебе надо сойти?
– На Ямайке, – ответила она, очаровательная донельзя. – Поехали прямо так до самой Ямайки.
Молот богов
До Ямайки они не поехали. Вернулись в квартиру к Эмер. Пока они шли по улице к ней домой, взявшись за руки, она была убеждена, что выполняет повеление некоего незримого кукольника, но в то же время никогда прежде не чувствовала себя такой шальной, такой наполненной собственной свободной волей. Эксгибиционисткой она по натуре не была, и школьный пыл этой авантюры, которую она начала в поезде “Эф”, ее смутил. Домой с этим мужчиной она явилась счастливая. Папа все еще держал вахту и одарил Эмер взглядом нешуточного гаитянского осуждения, который Эмер расшифровала так: “Двое мужчин за один день?” Подумаешь, она взрослая женщина, и он не ее папа.
Вот это ощущение, что они сейчас одновременно и от мира и не от мира сего, одновременно и люди свободной воли, и пешки, придало ночи сверхъестественное свойство: привычные правила отменены. Никаких разговоров о контроле зачатия. Или о болезнях. Они бросились друг на дружку, не успела дверь за ними затвориться.
Ладонь Кона легла на колено Эмер и пустилась в неспешный, игривый путь к бедру и выше, Эмер размахивала руками и пыталась нащупать выключатель у себя за спиной, чтобы они невесть чем занялись в темноте. Кон поймал ее руку на выключателе, накрыл своей и включил свет обратно. Она смотрела на него. Он улыбался.
– Мне за сорок, – сказала она и выключила свет.
Другой рукой он уже ласкал ее между ног. Она вся намокла, до полной неловкости, и задумалась, с чего ей вообще стесняться страсти, ее материального подтверждения, и что это за мир такой, в котором это хотелось бы скрывать? Ее разум уже улетал отсюда. Его губы изгоняли любые мысли. Эмер представилась мочалка на черной меловой доске, как она вытирает все начисто. Губы Кона – такой вот научно-фантастический прибор, как в “Людях в черном”, который делает так, чтобы ты обо всем забыл. Уж если его губы на такое способны, задумалась она, что же умеют остальные части его тела? Он вновь поцеловал ее, и она перестала задумываться. Пальцы Кона медлили вверху между ее бедер, гостеприимно скользких.
– Неловко, – сказала она.
Он вновь включил свет.
– За что?
– Просто так.
– Тебе неловко за то, что завелась?
– Видимо.
Он взял ее руку и прижал к красноречивому бугру у себя на штанах.