В храм они вошли молча. Эмер сразу направилась к исповедальным кабинкам и ввела отца в одну. Решила, что этого достаточно – священники постоянно имеют дело со всякой хренью. Эмер нашла себе свободную скамейку и бухнулась на колени. О чем молиться, она не знала. И вроде было о чем, но и несчастной она себя, в общем, не чувствовала. Очень давно не воображала она, как разговаривает с Христом.
Однажды Эмер посетила Сакре-Кёр в Париже, где традиционно кто-то – или многочисленные безымянные кто-ты – молится круглосуточно, причем не за себя, а за других. Такая вот разновидность буддийских монахов, живущих на подаяния, потому что их “работа” – труд духа. Эти парижские христарадники молились за весь белый свет в целом, не лично, а соборно. Эмер эта мысль нравилась, и она решила внедрить ее скромную версию Сакре-Кёр в Нью-Йорке. Никто не узнает.
Закрыла глаза и принялась молиться. “Молюсь за всех мятущихся Бобов… – от этой формулировки ей стало смешно, однако Эмер выстояла, – и всех болящих Джейн, и Фрэнков, и всех, у кого африканские и азиатские имена, каких я пока не знаю. И за всех несчастных младенцев, пострадавших от Зики. А до этого – от талидомида
[122]. И за детей – за всех детей вообще. И за моего отца. И за Корвуса. – Можно молиться за птицу? Решила, что можно. – И за детей, которых учат террористической идеологии… – Иногда получалось так, будто у нее в голове говорит кто-то другой; ну и ладно. – И за всех, у кого разбито сердце, и за всех с фамилией Джоунз…”
Эмер подняла взгляд и увидела другого человека – пожилого, вялого; он стоял рядом на коленях. “И за этого мужика – пусть будет ему мир перед смертью. И за лошадей в Центральном парке. Мне они счастливыми не кажутся, что бы там Лиэм Нисон ни говорил
[123]. Но Лиэм Нисон тоже пусть будет счастлив, пожалуйста”.
Она заплакала. Чуть ли не навзрыд. Откроешься вот так широко, а закрываться потом как? Замка-молнии на сердце-то нет. Сердце вдруг показалось Эмер чемоданом, в который она пыталась запихнуть распахнувшийся мир. Не лезет же, правда? Столько боли вокруг – всюду. С чего Эмер начать, а начав, где закончить? Она ощущала себя частью всего, этого громадного чувствующего мира, потеряла себя в обширном океане душ – образ бескрайнего космоса, и звезд, и холодного безвоздушного ветра. Голова шла кру́гом, Эмер дала по тормозам, уперлась пятками, не смогла отпустить себя целиком. Спугнула себя из молитвы, словно молитва – наркотик, и он наплывал так мощно, что Эмер испугалась передозировки.
Почувствовала, как что-то внутри у нее смещается. Ей было так часто стыдно за то, что люди в ее стране творят во имя Христа, но тут все было правильно. Здесь и сегодня Эмер ощущала себя ближе к божественному, к Чему-то Еще. А нужно было больше. Она где-то вычитала – у Сэмюэла Беккета, опять-таки? – что молитва есть бог
[124], молитва есть бог. Молитвы суть боги.
Пробыв неопределенно долго в этом блаженстве, направленном на других, она огляделась и поняла, что отец по-прежнему в исповедальной. Эмер встала – не удастся ли подслушать, что там говорит старик. Поначалу разобрать ничего не могла – ничего отчетливого, но затем в кабинке раздался взрыв хохота, в подобном месте звук ошарашивающий. Эмер поспешила к исповедальной, а когда открыла дверцу в отцову часть, из другой выскочил пожилой священник – так, будто его там пырнули ножом или подстрелили. Это Эмер подумала первым делом. Боже ты мой, отец заколол священника! Но вроде нет, священник заливается, держась за бока, – прямо-таки символ хохотуна. А тут и отец показался, хохоча не тише. Священник промокнул полой яркого облачения слезившиеся глаза и убрел прочь, качая головой.
Эмер спросила папу, над чем смеялся святой отец, и папа ответил:
– Смеялся? Он рыдал. Я поколебал его тесный мирок.
– Как же ты его до слез довел?
– Я изложил ему все причины, почему из тебя получился бы лучший священник, чем он сам. – Отца так взбодрила эта исповедь, что он заявил: – Поехали на метро.
– Куда хочешь податься, папуль?
– В рай.
– Не уверена, что есть такая станция.
– В ад?
– Давай остановимся на Единице
[125].
Между собакой и волком
В подземке Эмер наблюдала, как отец бесцельно наслаждается движением; попыталась поговорить с ним о прошлой ночи – почти хотела, чтобы он из своих непроглядных сумерек пояснил, что́ случилось по-настоящему, а что нет. Впрямую спрашивать не стоит, с ним такое никогда не удавалось; решила непринужденно подкидывать ему слова и фразы и смотреть, от чего он заведется, – так ребенок из сказки рассыпает хлебные крошки.
– Водохранилище, – произнесла она. – Водохранилище в Центральном парке. – Старик смотрел прямо перед собой. – Может, китайской еды вечером поедим? Могу заказать в “Царе драконов”. С доставкой. – “С-до-став-кой” она проговорила, как подсказку. Старик молчал. Эмер показалось, что отца у нее забирает то место, куда он ходил, вновь тянет его отливом в океан ночи.
– Мне надо изменить прошлое, – сказал он. И закрыл глаза.
– Ты как раз это и делаешь?
– Пытаюсь. Но ты много болтаешь, Билл.
– Как можно изменить прошлое? – спросила она. – Пап? Как? Прошлое – то, что уже случилось.
– Мне надо увидеть будущее, чтобы это понять, Билл, – ответил он. – Очевидно.
– Очевидно, – согласилась она. И следом: – Черт бы драл, хватит уже звать меня Биллом.
Она понимала, что отец болен, понимала, что он не вредина и не назло ей забывает, но иногда у нее просто кончалось терпение. Иногда ей казалось, что он это делает специально, хотя умом понимала, что это неправда. Хороша же доченька, думала она, принимает на свой счет, когда отец теряет разум или гадит в штаны.
– Да? И как же тебя называть? – спросил отец.
– Эмер.
– Эмер. Красивое ирландское имя.
– Да.
– Эмер-фантазер. – Вот так вот запросто – миг былой благодати в настоящем, неожиданная вспышка спасительной молнии.
– Так ты меня и называл.
– Правда?