– Гортензия, ты должна остановиться. Ты не продашь этот соус.
– Луи, я знаю, что продам. Он особенный. Он вкусный. Его легко готовить.
– А почему ты решила, что можешь вообще что-нибудь продать?
– Я уже почти сорок лет работаю в фирме.
– Ну и что ты там продаешь? Чем ты вообще занимаешься? Ты же работаешь на чужих.
– Я управляю офисом. Через меня проходят все деньги. Я бухгалтер. И выучила азбуку Морзе.
– Не желаю слушать твои вечные разговоры о работе. Ты мне все уши прожужжала своей азбукой Морзе.
– Это опыт, Луи,
– Что ты хочешь сказать?
– Ты бы верил в меня время от времени. От тебя не убудет, а мне станет легче.
– Это твоя проблема. Ты постоянно требуешь похвалы, думаешь, что мир крутится вокруг Гортензии Муни. А ты должна всмотреться в себя и быть как Христос. Ты слишком много думаешь о себе и мирских делах. Надо искать смысл жизни.
– Господь не хочет, чтобы меня постигла неудача.
– Он хочет от тебя упорной работы, но той, которую ты знаешь как выполнять. Он хочет, чтобы ты заботилась о семье. И все. Больше ничего делать не надо.
– Я желаю большего.
– В тебе этого нет, Гортензия. Ты ничего не доводишь до конца. И никогда не доводила. По крайней мере, со дня нашего знакомства. Ты вечно затеваешь что-то и никогда не завершаешь. Мне самому пришлось закончить класть плитку в ванной. И покрасить ступеньки, когда у тебя вышел запал.
– Бедный Луи.
– Да, бедный. Без меня чего ты стоишь? Тебе пора подумать о ком-то еще, кроме себя, в этом доме.
Луи отвернулся. Сначала Гортензия была в такой ярости, что не могла пошевелиться. Но потом обдумала его слова и поняла, что больше обижена, чем разъярена. Она тоже отвернулась, подоткнула подушку под щеку и беззвучно заплакала.
Мэйбл Палаццини пулей пронеслась по бакалейной лавке, хватая ингредиенты для праздничного торта на день рождения дочери. Она завернула в молочный отдел и уперлась в Пичи Арриго.
– Привет, Мэйбл. – Пичи глядела на Мэйбл, ее огромные карие глаза сузились до размера черных мармеладин.
– Пичи? – отпрянула Мэйбл.
Беременная Пичи весила, должно быть, фунтов на шестьдесят больше, чем та, которую Мэйбл видела последний раз, годы тому назад, в подвальной комнате, склонившуюся над комодом Ники в поисках улик его местонахождения, когда он умчался из города, чтобы выдать себя за итальянского посла.
– Это я. – Пичи обвела рукой свое лицо, рисуя воображаемую рамку. – Где-то там.
– Отлично выглядишь, – солгала Мэйбл.
– Как ты можешь такое говорить? У меня руки как вареные колбасы. Жир везде. Я как глобус. Если начну вращаться, то слечу со своей оси.
– Но это полезный жир. То есть, я хочу сказать, вес. Ты же ждешь ребенка, – сказала Мэйбл ободряюще.
Пичи ревниво оглядела Мэйбл:
– Ты похудела.
– Джованне сегодня исполняется четыре года.
– Матерь Божья, столько времени прошло с того дня, как Ники бросил меня?
– Боюсь, что да.
– Скажи мне, что он страдает.
– Ну, не совсем так. Он на телевидении.
– Что?
– В телевизоре.
– Да я знаю, что такое телевизор. У нас «Филко».
– Он играет в дневном сериале «Любовь к жизни».
– Я днем не смотрю. Мне нравится Милтон Бирли.
– Мне тоже. Но я смотрю Ники, когда глажу. Он поменял имя на Ник Карл.
– Дурацкое имя, – выпалила Пичи.
– Ему пришлось. Им не нравится Кастоне.
– И мне тоже, если честно. Пичи Кастоне звучало как фруктовая косточка, застрявшая в кишках.
– А мне нравится Кастоне. Прекрасная итальянская фамилия. Попробуй сказать по буквам Палаццини, когда на проводе телефонная компания.
– Арриго тоже непросто выговаривается, – вздохнула Пичи.
– А правда, что вы строите бассейн?
– Уже построили.
– С трамплином? – заинтересовалась Мэйбл.
– Ага. И с горкой для малыша, когда придет время. С фонтаном, льющим проточную воду, и с ночной подсветкой. Фрэнк особенно настаивал на этом аксессуаре. Выглядит как склеп в Сорренто.
– Мы ходим в общественный бассейн на Брод-стрит. – Мэйбл прижала руку к груди. – Как же тебе повезло.
– Повезет, если получится влезть в купальник и насладиться водой будущим летом.
– Ты влезешь. И вернешься в прежнюю форму, будешь снова стройняшкой.
– Ты так думаешь?
– Это называется «память тела». Где-то там, под всем этим жиром и жидкостью, сидит урожденная худая Пичи. И даже если это вранье, посмотри на меня. Весь жир слетает, когда бегаешь за детьми. И если ты вместо хлеба станешь есть сухарики и творог, пока он у тебя из ушей не полезет, то вот увидишь – похудеешь мгновенно.
– Ну, если ты так думаешь. – Пичи все еще сомневалась.
– Пичи, у тебя не очень счастливый вид.
– Когда у меня портится настроение с этой беременностью, я воображаю, как убиваю людей голыми руками, а потом бросаюсь оплакивать бедных дикарей во всем мире. У меня никогда так не менялось настроение, пока я работала в «Уонамейкере». Может, мне не суждено быть домашней хозяйкой.
– А кому суждено? Но со временем успокоишься, привыкнешь.
– И мой муж на это надеется. Бедняга.
– Ладно, ты бы навестила нас, обещаешь? – предложила Мэйбл.
– Это было бы неловко.
– Нет, не было бы. Честно.
– И неприлично тоже. Ноги моей не будет на Монтроуз, 810. Это как зыбучие пески глубочайшего позора, в которые меня засасывает до самого пупа всякий раз, когда думаю о Ники Кастоне. Меня тошнит сожалениями.
– Тогда встретимся где-нибудь за канноли. Как тебе это? – жизнерадостно предложила Мэйбл.
Мэйбл подтолкнула тележку к кассе, торопясь домой, чтобы испечь дочери торт. Она оглянулась на Пичи, стоявшую под слепящим светом молочного отдела, похожую на вулкан – ферротип, рекламирующий отдых в Гонолулу, из каталога, который рассылали по домам «Рыцари Колумба». Бедная Пичи. Хотя… На самом деле не такая уж бедная. Мэйбл трудно было ее жалеть – у нее же был бассейн.
Гортензия вышла из автобуса у Художественного музея Филадельфии. Она прошла через сад со скульптурами, миновала фонтан, увлажнивший ее лицо вместе с летним ветерком.
В музее она предъявила удостоверение выпускницы колледжа Чейни, дающее право на свободное посещение, взяла карту музея и вошла в атриум. Выложенная мрамором комната освещалась бледно-голубым естественным светом, льющимся из купола над головой. Когда она шла по галереям, где картины Караваджо висели на фоне девственно-чистых стен, то была очарована сочетанием красок: небеса бирюзового цвета, золотые облака с серебристыми проблесками у краев, бордовые пейзажи, испещренные бледно-лиловой листвой. Фигуры на картинах притягивали Гортензию, их черты напоминали ей о живописном клане Палаццини, который выражал эмоции – неважно, сильные или слабые – с той же остротой и яркостью.