Склеп, детально прорисованный карандашом в большом эскизнике, будто бы настойчиво манил меня для чего-то – или куда-то. Я чувствовал: склеп настаивает, чтобы я его нарисовал. Тот редкий случай, когда я хочу нарисовать пейзаж. Почти десять лет я рисовал сплошь портреты, так почему бы иногда не развлечься пейзажем. «Склеп в зарослях». Этот карандашный эскиз мог бы стать наброском для такой картины.
Я захлопнул альбом и снял его с мольберта, где остался лишь белейший новый холст – которому суждено стать портретом Мариэ Акигавы.
Незадолго до десяти, как и раньше, по склону бесшумно поднялась синяя «тоёта приус». Открылись дверцы, из машины вышли Мариэ Акигава и ее тетя – Сёко Акигава. Женщина была в длинном темно-сером жакете в елочку и светло-серой шерстяной юбке, в черных ажурных чулках. Ее шею обвивал цветастый шарф от Миссони. Одета с шиком и в стиле урбанистической осени. А на девочке были просторная толстовка, ветровка с капюшоном, синие джинсы с дырками на коленях, на ногах – темно-синие кеды «Конверс». Одета она была почти так же, как в прошлый раз, – только без кепки. Воздух дышал прохладой, небо выстилал слой полупрозрачных облачков.
Мы поздоровались, и Сёко Акигава села на диван, достала из своей обычной сумки толстый покетбук и все свое внимание переключила на него. Мы же с Мариэ, оставив тетю в гостиной, перешли в мастерскую. Как и прежде, я сел на деревянный табурет, Мариэ – на простой стул из гарнитура. Между нами было примерно два метра. Она сняла ветровку, свернула ее и положила под ноги. Сняла и толстовку – под нею оставались две майки: поверх серой с длинными рукавами была темно-синяя с короткими. Грудь под ними так пока и не обозначилась. Мариэ расчесала пальцами прямые черные волосы.
– Не холодно? – спросил я. В мастерской был старый керосиновый обогреватель, но я его не включал.
Мариэ едва заметно качнула головой, что означало – «нет».
– Сегодня начнем писать на холсте, – сказал я. – Тебе при этом ничего особенного делать не нужно. Просто сиди на стуле, а остальное – мое дело.
– Я не могу ничего не делать, – ответила она, глядя мне прямо в глаза.
– Что это значит? – спросил я, не убирая рук с колен.
– Я ведь живой человек. Дышу. Размышляю.
– Конечно, – ответил я. – Само собой, дышать ты можешь сколько угодно. И размышлять сколько захочешь. Я имею в виду, что от тебя ничего особенного не требуется. Будь сама собой – мне только это и нужно.
Однако Мариэ по-прежнему смотрела на меня в упор, будто не могла согласиться с таким простым объяснением.
– Я хочу что-нибудь делать, – сказала она.
– Что, например?
– Помогать вам писать картину.
– Я, конечно, признателен тебе за это, но как ты собираешься помогать?
– Конечно же, мо-раль-но.
– Вот как… – произнес я, хотя не мог даже представить, как именно она мне поможет «мо-раль-но».
Мариэ сказала:
– Если можно, я хотела бы оказаться у вас внутри – пока вы рисуете мой портрет. И попытаться увидеть себя вашими глазами. Так мне, возможно, удастся лучше понять саму себя. И тогда вы, сэнсэй, тоже поймете меня лучше.
– Вот бы так и было.
– Вы правда этого хотите?
– Конечно, правда.
– Но временами может быть очень страшно.
– Понимать себя лучше? Ты об этом?
Мариэ кивнула.
– Чтобы понять себя лучше, необходимо откуда-то привлечь что-то еще, иное. Вот я о чем.
– А без добавки иного – постороннего фактора – понять себя достоверно не удастся?
– Что такое «посторонний фактор»?
Я пояснил:
– Чтобы верно знать смысл отношения между «А» и «Б», требуется другая точка зрения, именуемая «С». Это называется «триангуляция».
Мариэ, подумав, слегка пожала плечами:
– Пожалуй.
– И то, что добавляется, порой может быть очень страшным. Ты это хотела сказать?
Мариэ кивнула.
– А раньше тебе от этого страшно бывало?
На этот вопрос девочка не ответила.
– Если мне удастся нарисовать тебя достоверно, – сказал я, – ты своими собственными глазами сможешь увидеть себя такой, какой видела моими. Конечно, если все сложится удачно.
– Для этого нам и понадобится картина.
– Да, для этого она нам и понадобится. Как могут понадобиться литература или музыка.
«Если все сложится удачно», – сказал я самому себе.
– Ну что, примемся за работу? – произнес я вслух. Глядя на лицо Мариэ, я приготовил коричневый цвет для чернового наброска. И выбрал первую кисть.
Работа продвигалась не быстро, но безостановочно. Я рисовал на холсте верхнюю половину туловища Мариэ Акигавы. Девочка она красивая, но моей картине особая красота не требовалось. Мне было необходимо то, что спрятано у нее внутри. И мне следовало обнаружить это нечто и перенести на холст. Совсем не обязательно, чтобы оно было красивым – порой это нечто бывает и безобразным, и уродливым. В любом случае само собой разумеется: чтобы заприметить это нечто, мне нужно правильно понимать того, кого я пишу. Не слова и логику этого человека, а его или ее как единое целое, общность света и тени.
Я сосредоточенно наносил на холст линии и краски. Порой проворно, порой – не торопясь и внимательно, осторожно. Все это время Мариэ совершенно не меняла выражения лица. Она тихо сидела на стуле. Но я видел, что она сжала всю свою силу воли в кулак и крепилась как могла долго. Я смог уловить эту силу, почувствовать, как она движется у девочки внутри. Как говорила Мариэ: «Я не могу ничего не делать». И она что-то делает. Наверняка – чтобы помочь мне. Между мной и этой тринадцатилетней девочкой, вне всяких сомнений, происходило нечто вроде взаимного обмена.
Я вдруг вспомнил о руке младшей сестры. Когда мы вместе вошли в пещеру у горы Фудзи, в леденящем мраке сестра крепко сжимала мою руку. Пальцы у нее были маленькие, теплые, на удивление цепкие. И между нами тогда происходил самый настоящий духовный обмен – жизненной силой. Отдавая, мы одновременно что-то принимали, пусть коротко и в тесном месте. Вскоре это ощущение побледнело и пропало. А вот память о нем осталась. Память может согреть время. А искусство, придавая форму этой памяти, может ее увековечить – но лишь когда «все складывается удачно». Как это удалось Ван Гогу, когда он в коллективной памяти продлил жизнь простого деревенского почтальона.
Примерно два часа мы молча сосредоточивались каждый на своей работе.
Я наносил на холст ее фигуру сильно разбавленной краской. Это и станет черновым наброском. Мариэ, сидя на стуле из гарнитура, продолжала неподвижно оставаться сама собой. Наступил полдень – издалека, как обычно, донесся сигнал, услышав который я понял, что отведенное время истекло, и закончил работу. Отложив палитру и кисть, я прямо на табурете потянулся изо всех сил и только теперь наконец понял, насколько устал. Когда я, сделав глубокий вдох, ослабил внимание, Мариэ тоже впервые за все это время сбросила внутреннее напряжение.