От фонаря, стоявшего за нашей живой изгородью, на нее падал резкий свет, но, в отличие от предметов, которые ее окружали – мусорного контейнера, белой стенки кемпера, каменных плит – и которые отражали этот пронзительный холодный свет, ее тело как бы поглощало его и смягчало. Чуть светились голые до плеч руки, мерцала ткань белой вязаной безрукавки, густые, каштановые с проседью волосы отливали золотом.
Она немного постояла, поглядела по сторонам, сначала на дом Престбакму, затем на дом Хансенов, затем на лес через дорогу.
Гулявшая по двору кошка остановилась и посмотрела на нее. Фру Густавсен несколько раз провела ладонью себе по плечу. Затем повернулась и ушла в дом.
Я снова взглянул на часы. Без четырех минут одиннадцать. Мне стало что-то холодно, и я подумал, не надеть ли свитер, но решил, что тогда, если меня обнаружат, это будет выглядеть подозрительно. Да и уйдет на мою вылазку всего несколько минут.
Я подкрался к двери и приложил к ней ухо. Единственным опасным моментом было то, что туалет находился с моей стороны раздвижной двери. Стоя за ней, я мог контролировать ситуацию и, заметив, что они встают, вовремя скрыться, но, если они уже подошли к закрытой двери, я узнаю об этом слишком поздно.
Но в таком случае можно сказать, что я шел в туалет!
Обрадованный, что решение найдено, я осторожно открыл свою дверь и вышел в коридор. Все было тихо. Крадучись я двинулся вперед по коридору, ощущая вспотевшими подошвами сухость ковролина, подошел к раздвижной двери – оттуда не доносилось ни звука – чуть-чуть отодвинул дверь и заглянул в щелку.
Телевизор в углу был включен. Оба кожаных кресла стояли пустые.
Значит, они на диване, сидят вместе.
Отлично!
Тут на экране закружился глобус с буквой «Н». Я молил Бога, только бы показали тот же репортаж, чтобы папа и мама увидели то, что видел я.
Диктор начал передачу с сообщения о пропавшей в море рыболовной шхуне, и сердце у меня так и забилось. Но на этот раз показали другой репортаж: вместо кадров волнующегося моря появились другие – интервью на мосту с местным ленсманом, затем возникла женщина с ребенком, затем сам репортер, говорящий на фоне бушующего моря.
Когда репортаж закончился, в комнате раздался папин голос, затем смех. Меня охватил такой стыд, что я был как в тумане. Ощущение, словно я весь побелел. В детстве у меня только внезапное чувство стыда могло сравниться по силе со страхом, не считая разве что неожиданных приступов ярости; все три ощущения имели между собой то общее, что они словно изничтожали меня самого. Чувство затмевало все остальное. Поэтому, уходя в свою комнату, я уже не замечал ничего вокруг. Я знаю, что окно на лестнице наверняка было такое темное, что в нем стояло отражение коридора, знаю, что дверь в комнату Ингве наверняка была закрыта, как и двери в спальню родителей и в ванную. Знаю, что связка маминых ключей лежала на телефонном столике растопырившись, словно фантастический спящий зверь с кожаной головой и множеством металлических ножек, знаю, что рядом стояла полуметровая керамическая напольная ваза с сухоцветами и соломкой, существуя как бы отдельно от синтетического коврового покрытия на полу. Но я ничего не видел, ничего не слышал, ничего не думал. Я зашел в комнату, лег в кровать и погасил свет, а когда меня охватила тьма, я вдохнул воздух так глубоко, что внутри у меня все задрожало, мышцы напряглись и как бы выдавили из меня рыдания, такие громкие, что пришлось глушить их, уткнувшись в мягкую и скоро насквозь промокшую подушку. Стало полегче, как бывает после того, как тебя вырвет. Когда слезы перестали течь, я еще долго не спал и продолжал всхлипывать. Это было по-своему хорошо. Когда и это хорошее закончилось, я перевернулся на живот, подсунул руку под голову и закрыл глаза.
С тех пор минуло более тридцати лет. Сейчас, когда я это пишу, в окне передо мной маячит мое собственное лицо. За исключением блестящего глаза и проступающей под ним зоны под скулой, которая слабо белеет в стекле, вся левая сторона лица погружена в густую тень. Две глубокие вертикальные морщины на лбу, глубокие складки вдоль щек, все как бы наполнены тьмой, а когда взгляд неподвижен и серьезен, а углы рта опущены, такое лицо не назовешь иначе как мрачным.
Что на нем запечатлелось?
Сегодня 27 февраля 2008 года. Время – 23:43. Я, пишущий эти строки, Карл Уве Кнаусгор, родился в декабре 1968 года, так что в настоящий момент мне тридцать девять лет. У меня трое детей – Ванья, Хейди и Юнн, я женат вторым браком на Линде Бустрём Кнаусгор. Все четверо сейчас спят здесь в разных комнатах квартиры в Мальмё, в которой мы живем вот уже четыре года. Кроме некоторых родителей, которых мы знаем по детскому саду, в который ходят Ванья и Хейди, мы тут больше ни с кем не знакомы. Мы от этого не страдаем, по крайней мере я, потребности в общении я не испытываю. Я никогда не говорю то, что думаю на самом деле, а, как правило, подлаживаюсь под того, с кем в данный момент разговариваю, делаю вид, будто это меня интересует, за исключением тех случаев, когда я выпью, тут я зачастую, наоборот, перегибаю палку в другую сторону, и тогда во мне пробуждается страх зайти слишком далеко. С годами эта тенденция усилилась, и теперь такое состояние может длиться неделями. Когда я напиваюсь, я уже ничего не помню, так что я полностью теряю контроль над своими поступками, иногда шальными и дурацкими, но порой шальными и опасными. Поэтому я больше не пью. Я не хочу никого подпускать к себе близко, не хочу, чтобы меня кто-то видел, а потому так все и сложилось: никто ко мне не приближается, никто меня не видит. Вероятно, это и отпечаталось на лице, сделав его застывшим и до того похожим на маску, что даже мне самому, когда я случайно замечу его отражение в витрине, не верится, что это я.
Единственное на лице, что не стареет, – это глаза. С рождения и до смертного часа они остаются одинаково ясными. Бывает, конечно, что в них лопнет сосудик или роговица помутнеет, но то, что в них светится, остается все тем же. Есть одна картина, на которую я всегда хожу смотреть, когда бываю в Лондоне, и она всякий раз меня поражает. Это поздний автопортрет Рембрандта. Картины позднего Рембрандта, как правило, грубого письма, в них все подчинено мгновенному впечатлению, они словно бы излучают свет и исполнены святости и до сих пор остаются непревзойденными шедеврами в искусстве, не считая – при всей, казалось бы, несопоставимости – позднего Гельдерлина в его последних стихотворениях, ибо свет Гельдерлина, рожденный волшебством стиха, – это сплошной небесный эфир, в то время как свет Рембрандта, рожденный из красок, – это свет земли, металла, материи, но вот эта картина в Лондонской национальной галерее, написанная в несколько более реалистической манере, скорее напоминает молодого Рембрандта. Однако изображен на портрете старик. С него смотрит сама старость. Лицо прописано во всех деталях, по ним можно проследить все отметины, оставленные жизнью. Оно изборождено морщинами, под глазами мешки, время прошлось по нему безжалостно. Но глаза – ясные, они хоть и не молоды, но словно бы остались вне времени, которым затронуто все остальное. Словно оттуда на нас смотрит кто-то другой, скрытый за этим лицом, на котором все иначе. Ближе подступиться к душе другого человека, наверное, очень трудно. Все, что относится к личности Рембрандта, – его привычки, хорошие и дурные, телесные запахи и звуки, его голос и лексикон, его мысли и мнения, его манеры, физические пороки и изъяны – все, что составляет образ личности в глазах окружающих, – уже минуло: картине четыреста с лишним лет, Рембрандт умер в год ее создания; но то, что на ней изображено, что написал Рембрандт, отражает самое существо запечатленного на ней человека, – это то, к чему он, проснувшись, возвращался каждое утро и что тотчас же погружалось в мир мыслей и чувств, само не будучи мыслью и чувством, та сущность, которую он покидал каждый вечер, погружаясь в сон, пока не покинул ее навсегда, заснув вечным сном, та, что светится в глазах человека и неподвластна времени. Разница между этой картиной и другими полотнами позднего Рембрандта выражается в разнице между тем, чтобы видеть и быть увиденным со стороны. То есть на этом портрете он одновременно видит, как смотрит сам и как видят его другие. Такая картина, наверно, могла возникнуть только в эпоху барокко с его пристрастием к зеркалу в зеркале, пьесы в пьесе, с его театральностью, с верой во взаимосвязанность всех вещей, когда уровень мастерства достиг небывалых и уже неповторимых высот. Но вот эта картина существует в наше время и смотрит на нас.