Они уселись за стол, и все сразу оживились. Если поначалу, когда я только пришел, я не улавливал в их лицах ни смысла, ни содержания и соответственно различал в них только возраст и типажи, некий бестиарий сорокалетних со всем, что им положено, – вроде потухших глаз, поджатых губ, вислых грудей и колыхающихся животов, морщин и жировых складок, – то теперь я увидел личности, поскольку состоял с ними всеми в родстве, в их жилах текла та же кровь, что и в моих, и для меня вдруг стало важно, кто они такие.
– Мы тут говорили о Хелене, – сказал папа.
– Да, Хелена, – произнес тот, кого звали Франк. – Я ни разу ее не видел. Но много про нее слышал. Жалко, что так получилось.
– Я сидел у ее смертного одра, – сказал папа.
Я смотрел на него, не веря своим глазам. Что тут происходит?
– Я так ее ценил. Так ценил.
– Ты даже не представляешь себе, какая она была красавица, – так же тихо, как раньше, сказала мне Будиль.
– И вот – умерла, – сказал папа. – О-о!
Неужели он плачет?
Да, он плакал. Он сидел, упершись локтями в стол и сложив ладони на груди, и слезы заливали его лицо.
– Причем весной. Была весна, когда она умерла. В природе все цвело. О, о-о!
Франк опустил глаза и вертел в руке ножку бокала. Унни положила руку папе на плечо. Будиль смотрела на них.
– Ты ведь был самым близким ей человеком, – сказала она. – Она любила тебя больше всех.
– О! О! – стонал отец. Он закрыл глаза и прижал руки к лицу.
По двору пронесся порыв ветра. Свесившиеся со стола концы скатерти захлопали на ветру. Ветер подхватил салфетку и понес ее по участку. Листва над нами зашумела. Я поднял бокал и выпил, вздрогнув, когда кисловатый вкус разлился по нёбу, и вдруг снова ощутил то светлое, чистое чувство, когда хмель вот-вот ударит в голову, но еще не ударил, а затем, как всегда, – желание его поймать.
Часть II
Просидев несколько месяцев за писанием того, что, по идее, должно было стать моим вторым романом, в полуподвальной комнате в Окесхуве – одном из многочисленных городов-спутников Стокгольма, – где за окном в каких-то нескольких метрах проносились поезда метро, так что каждый день, когда спускались сумерки, вагоны вереницей освещенных комнат мчались через лес, я в конце 2003 года снял себе для работы офис в центре Стокгольма. Помещение принадлежало одному из друзей Линды, и оно подходило мне идеально. По сути дела, это была однокомнатная квартира с мини-кухней и душевой кабиной; помимо письменного стола и книжных полок там был даже диван-кровать. После Рождества я перебрался туда со своими вещами, то есть с пачкой книг и компьютером, и приступил к работе в первый будний день нового года. Роман был, в сущности, готов – странная вещица на сто тридцать страниц, небольшой сюжетик об отце и двух его сыновьях, отправившихся летней ночью на ловлю крабов, который затем перетекал в длинное эссе об ангелах, в свою очередь плавно перетекавшее в историю об одном из этих сыновей, теперь уже взрослом, как он несколько дней провел один на острове среди моря, предаваясь сочинительству и самоистязанию.
В издательстве обещали его опубликовать, и я соблазнился на это предложение, хотя в душе чувствовал неуверенность, особенно после того, как дал его прочитать Туре Эрику, а он позвонил мне поздно вечером и говорил странным голосом и странно выбирая слова, как будто немного выпил, чтобы высказать то, что хотел, а сказал он простую вещь: это не годится, это не роман. «Ты должен рассказывать, Карл Уве! – повторил он несколько раз. – Ты должен рассказывать!» Я и сам понимал, что он прав, и приступил к делу в первый рабочий день 2004 года, усевшись за новый письменный стол перед пустым экраном. Промаявшись полчаса, я откинулся на спинку стула и перевел взгляд на постер, висевший над письменным столом, – афишу выставки Питера Гринуэя в Барселоне, на которой я когда-то, в прошлой жизни, побывал с Тоньей; на ней были репродукции четырех картин: одну я долго считал писающим херувимом, другая изображала птичье крыло, третья – летчика двадцатых годов, четвертая – руку трупа. Потом я стал смотреть в окно. Небо над больницей напротив было ясное и голубое. Низкое солнце блестело на стеклах домов, вывесках, уличных решетках и кузовах автомобилей. Из-за морозного пара, вырывавшегося изо рта у прохожих, казалось, будто они горят. Все – плотно закутанные. Шапки, шарфы, варежки, толстые куртки. Движения торопливые, лица сосредоточенные. Я пробежался взглядом по полу. Пол был паркетный и сравнительно новый, его красновато-коричневый тон совершенно не сочетался с отделкой квартиры, выдержанной в стиле начала прошлого века. Как вдруг рисунок годовых колец и сучков в двух метрах от того места, где я сидел, сложился в изображение Христа в терновом венце.
Я никак не отреагировал, только отметил про себя, потому что такие рисунки, созданные неровностями пола, стен, дверей, плинтусов и карнизов, можно встретить в каждом доме: какое-нибудь пятно сырости на потолке в виде бегущей собаки или облезлая краска на крыльце, напоминающая заснеженную долину с грядой холмов на горизонте, из-за которой вылезают тучи, – но, как видно, что-то у меня в душе всколыхнулось, потому что, когда я через десять минут поднялся, подошел к чайнику и стал наливать в него воду, я внезапно вспомнил случай, который был со мной в детстве, когда я как-то вечером, много лет тому назад, увидел подобный образ на воде – по телевизору, в новостном репортаже о пропавшем рыболовном судне. За те несколько секунд, пока я наполнял чайник, у меня перед глазами встала наша гостиная, телевизор красного дерева, белеющие в сумерках за окном пятна снега на склоне горы, море на экране и внезапно проступившее на нем лицо. Вместе с этими картинами вернулось и тогдашнее настроение весны, поселка, семидесятых годов, семейных будней. А вместе с ним – отчаянная тоска по былому.
И тут зазвонил городской телефон. Я вздрогнул. Этот номер я вроде бы никому не давал.
Он прозвонил пять раз, прежде чем умолкнуть. Чайник зашумел громче, и я, как уже не раз, подумал, что этот шум похож на звук подъезжающей машины.
Я отвинтил крышечку банки с растворимым кофе, насыпал в чашку две ложки и стал наливать кипяток; коричневая жидкость начала подниматься по стенкам чашки, дымясь и чернея. Затем я оделся. Прежде чем выйти, я еще раз встал так, чтобы увидеть лицо на деревянном полу. Это действительно был Христос. Лицо повернуто чуть вбок, словно от боли, глаза опущены, на голове терновый венок.
Примечательным было не появление этого лица здесь и не то, что когда-то, в середине семидесятых, я тоже увидел лицо на воде: примечательным было, что я про это забыл, а тут неожиданно вспомнил. За исключением отдельных событий, о которых мы потом разговаривали с Ингве так часто, что они обрели почти что библейские масштабы, я почти ничего не помнил из своего детства. Я помнил все места, которые я повидал, все помещения, в которых бывал. Но что там происходило, не помнил.
Я вышел на улицу с чашкой в руке. Тут во мне поднялось некоторое чувство неловкости: чашка уместна в доме и неуместна на улице; на улице она кажется голой и беззащитной; и, переходя через дорогу, я решил взять завтра кофе в «Севен-элевен» и в дальнейшем носить с собой картонный стаканчик, предназначенный для улицы. Перед больницей стояло несколько скамеек, я направился к ним, уселся на обледеневшие рейки, закурил сигарету и стал глядеть на дорогу. Кофе уже остыл и был чуть теплым. Термометр за кухонным окном у меня дома показывал в это утро минус двадцать, и, несмотря на то что светило солнце, сейчас вряд ли стало намного теплее. Минус пятнадцать, наверное.