Все время, пока я так шел, в моем сознании стояла мысль о коричневом конверте, в котором лежали папины вещи, которые были при нем в момент смерти. Перед бакалейной лавкой напротив аптеки я остановился, отвернулся к стенке и достал его из кармана. Я увидел папины имя и фамилию. Они показались чужими. Я ожидал увидеть «Кнаусгор». Но все было верно, перед смертью он правда носил то нелепое и помпезное имя.
Пожилая женщина, катившая одной рукой сумку на колесиках, а в другой державшая беленькую собачку, взглянула на меня, выходя из магазина. Я отошел поближе к стене и высыпал содержимое конверта на ладонь. Его кольцо, цепочка с подвеской, несколько монеток, булавка. Вот и все. Самые что ни на есть обыденные предметы. Но то, что они были на нем, – кольцо сидело на пальце, цепочка была на шее в момент его смерти, – придавало этим вещам какую-то особенную ауру. Смерть и золото. Я повертел их в руке одну за другой, и меня охватило ощущение жути. Я вдруг испугался смерти так, как боялся в детстве. Не того, что сам умру, а мертвецов. Я вернул вещи в конверт, сунул его снова в карман, бегом перебежал дорогу между двумя машинами, зашел в киоск и купил газету и шоколадку «Лайон», которую съел тут же на ходу, за несколько сотен метров до дома.
Несмотря на все, что произошло в этом доме, в нем все еще витали остатки знакомых запахов, которые мне помнились с детства. Еще тогда я задумывался над этим явлением: почему в каждом доме, где я бывал, у всех соседей или знакомых, всегда держался свой особенный, специфический запах, который никогда не менялся. Во всех домах, кроме нашего. В нашем никакого особенного, специфического запаха не было. У нас не пахло ничем. Когда бабушка и дедушка приезжали к нам в гости, они привозили с собой запах своего дома; мне хорошо запомнился случай, когда бабушка приехала к нам без предупреждения; вернувшись из школы и почуяв знакомый запах, я подумал, что мне почудилось, потому что, кроме запаха, больше никаких признаков не было. Ни машины перед домом, ни одежды или обуви в прихожей. Только запах. Но мне не почудилось. Когда я поднялся наверх, то в кухне сидела бабушка в уличной одежде, она приехала на автобусе, решила устроить нам сюрприз, что было на нее совершенно не похоже. Странно, что запах в доме сохранился и сейчас, двадцать лет спустя, после всех случившихся с тех пор перемен. Можно предположить, что это связано с привычным укладом: люди пользуются одним и тем же мылом, одними и теми же моющими средствами, теми же парфюмами и лосьонами после бритья, готовят одну и ту же еду одними и теми же способами, каждый день приходят с одной и той же работы и занимаются одними и теми же делами в свободное время: если человек возится с машиной, то, конечно, в воздухе ощущается примесь машинного масла и растворителя, металла и выхлопных газов, если человек собирает старые книги, то, конечно, в воздухе чувствуется запах старой бумаги и кожи. Но в доме, где прекратились все прежние занятия, где некоторые обитатели умерли, а те, что остались, слишком стары, чтобы заниматься привычными делами, – откуда в таком доме быть прежнему запаху? Неужели то, что я ощущал, входя в этот дом, есть не что иное, как навеки впитавшиеся в эти стены сорок прожитых лет?
Вместо того чтобы сразу пойти к бабушке, я открыл дверь, ведущую в подвал, и ступил на узкую лесенку. Холодный, темный воздух, которым пахнуло мне навстречу, как бы сконцентрировал в себе все запахи, которые я помнил в этом доме. Туда, вниз, осенью убирали ящики с яблоками, грушами и сливами, и их запах смешивался с испарениями старых стен и земли, образуя ту основу, на фоне которой проявлялись остальные запахи. За все время я побывал там всего три или четыре раза; как и чердак, это помещение было для нас запретным. Зато я очень часто, стоя в коридоре, видел, как оттуда поднимается бабушка с полными сумками желтых сочных слив или красных, чуть сморщенных, но удивительно вкусных яблок.
Единственным источником света тут было маленькое, круглое, как корабельный иллюминатор, оконце. Оно выходило прямо в сад, который располагался ниже фасадной части дома. Открывающаяся из этого окна перспектива вносила путаницу в ощущения, разрушая пространственное восприятие; на какую-то секунду возникало чувство, что земля уходит из-под ног. Но в тот же миг, как я хватался за перила, все возвращалось на свои места: вот я здесь, вон там окно, за ним сад, а вон там крыльцо.
Я постоял немного, глядя в окно, ни к чему особенно не приглядываясь и без каких-либо определенных мыслей. Затем повернулся и вошел обратно в прихожую, повесил куртку на вешалку в гардероб, взглянул на себя в зеркало, висевшее на стене возле лестницы. Какая-то муть застилала глаза словно пленкой. Поднимаясь затем по лестнице, я нарочно громко топал, чтобы бабушке было слышно – я пришел. Она все так же сидела в кухне за столом, как при нашем уходе несколько часов назад. Перед нею была чашка кофе, пепельница и тарелочка с крошками от съеденного бутерброда.
Когда я показался на пороге, она окинула меня быстрым, птичьим взглядом.
– А, это ты, – сказала она. – Ну как – хорошо съездил?
Видимо, она уже забыла, куда я ездил, но уверенности в этом не было, и я ответил с той серьезностью в голосе, какой требовала ситуация.
– Да, – произнес я и кивнул головой. – Все прошло хорошо.
– Ну вот и ладно, – сказала она, отворачиваясь.
Я зашел в кухню, положил на стол только что купленную газету.
– Не выпьешь кофейку? – спросила она.
– Да, с удовольствием, – сказал я.
– Кофейник на плите.
Что-то в ее тоне заставило меня посмотреть на нее. Так она со мной еще никогда не говорила. Удивительно было то, что это меняло не столько ее, сколько меня. Так она, вероятно, разговаривала в последнее время с папой. Сейчас она обращалась не ко мне, а к нему. И к папе она бы так не обращалась, будь жив дедушка. Это был тон, которым мать разговаривает с сыном, когда рядом нет никого постороннего.
Не думаю, что она перепутала меня с отцом: она произнесла это по инерции: так корабль продолжает ход, когда двигатель уже выключен. И все же я внутри похолодел. Но вида показывать было нельзя, поэтому я достал из шкафа чашку, подошел к плите, потрогал рукой кофейник. Он давно остыл.
Бабушка что-то насвистывала и барабанила пальцами по столу. Так она делала всегда, сколько я ее помнил. Что было даже приятно, потому что во многом другом она сильно изменилась. Я видел ее фотографии, сделанные в начале тридцатых годов: она была красива, – не настолько, чтобы поражать воображение, но достаточно, чтобы выделяться на общем фоне, – во вкусе той эпохи: сильно подведенные глаза драматически выделялись на бледном лице, маленький рот, короткая стрижка. На фотографиях, сделанных позднее, которые запечатлели ее перед разными достопримечательностями во время поездок за границу в среднем возрасте, когда она уже стала матерью троих детей, все это по-прежнему присутствовало вполне явственно, но как бы в смягченном, менее броском виде, и ее по-прежнему можно было назвать красивой. Когда я подрос, а ей было уже под семьдесят а затем и за семьдесят, я, конечно, ничего этого не видел, для меня она была просто «бабушка», и никаких ее собственных, особенных черт я не замечал. Пожилая женщина из среднего класса, хорошо сохранившаяся и прилично одетая, – вот какое впечатление она должна была производить на окружающих в конце семидесятых годов, когда вдруг объявилась у нас на кухне, нежданно-негаданно приехав в Тюбаккен на автобусе. Живая, в добром здравии и ясной памяти. Такой она была вплоть до недавнего времени, еще два-три года тому назад. И вдруг с ней что-то случилось, и не старость ее одолела, не болезнь, тут было что-то другое. Ее отсутствующее выражение не имело ничего общего с тихой отрешенностью утомленного жизнью человека; в ней самой чувствовалась та же жесткость, та же изможденность, что и в ее телесной оболочке.