Другое дело на уроках. В нашем классе было еще три мальчика и двадцать шесть девочек. И в классе у меня была своя роль, свое определенное место, там я мог разговаривать, участвовать в обсуждениях, выполнять задания, там я что-то собой представлял. Там я был членом группы, как и все остальные, я никому не навязывался, и никто не мог возразить против моего присутствия. Я сидел на последней парте в заднем углу, передо мной сидел Молле, впереди всех в том же ряду сидел Пол, в остальном класс заполняли девочки. Двадцать шесть шестнадцатилетних девчонок. Кто-то из них мне нравился больше других, но ни про одну я не могу сказать, что она нравилась мне настолько, чтобы я в нее влюбился. Была там Моника, из семьи венгерских евреев, с языком как бритва, образованная, в дискуссиях по палестинскому конфликту она всегда с воодушевлением убежденно отстаивала правоту Израиля, чего я никак не мог понять, ведь ясно же, что Израиль – милитаристское государство, а Палестина – жертва. Еще была Ханна, хорошенькая девушка из Вогсбюгда, она пела в хоре, верующая и наивная, однако любому мужчине было приятно на нее смотреть и находиться с ней в одной комнате. Еще была Сив, светловолосая, загорелая и длинноногая, это она в самом начале учебного года высказалась, что район между кафедральной школой и коммерческой школой напоминает американский кампус, и это выделило ее в моих глазах, поскольку показало: она знает о мире, частью которого мне бы хотелось быть, что-то такое, чего не знаю я. Последние годы она провела в Гане, слишком много хвасталась и чересчур громко хохотала. Потом еще Бенедикта, с резкими, в стиле пятидесятых, чертами лица, кудрявыми волосами и с налетом классового превосходства. Потом еще Туне, грациозная в каждом движении, темноволосая и серьезная девушка. Она хорошо рисовала и казалась независимей остальных. Потом еще Анна, девочка с брекетами, с которой я этой осенью во время школьного праздника обжимался в парикмахерском кресле, принадлежавшем матери Бассе, потом еще Хильда, белокурая и румяная девушка с решительным характером, но при этом какая-то серенькая, она часто ко мне обращалась по разным поводам, а еще Ирена, центр всей девчачьей компании, красивая той красотой, которая возникает и пропадает в один и тот же момент, а еще Нина, крепко сбитая и мужеподобная, но в то же время оставлявшая ощущение хрупкости и робости. Еще была Метта, маленькая и вредная интриганка. Была девочка, которая увлекалась Брюсом Спрингстином и носила исключительно джинсу; была еще одна – маленькая смешливая девочка, которая одевалась вызывающе и притом вульгарно и ходила пропахшая табаком; была одна, у которой при улыбке обнажались все десны, в остальном, впрочем, даже хорошенькая, но ее смех, это подхихикивание после каждого слова и чушь, которую она несла, плюс легкая шепелявость как бы заслоняли ее красоту или даже сводили ее на нет. Меня окружало море девушек, река тел, океан грудей и бедер, и то, что я видел все это только в официальной обстановке, за партами, только добавляло ощущению остроты. В известной мере оно наполняло мои дни смыслом, я предвкушал, как войду в класс, где имею полное право сидеть в окружении всех этих девушек.
В это утро я сначала зашел в столовую, купил булочку и колу, сел за парту и стал завтракать, одновременно листая книгу, между тем как класс постепенно заполнился учениками с вялыми спросонок движениями и мимикой. Я перекинулся парой слов с Молле. Он жил в Хамресаннене, в средней школе мы с ним учились в одном классе. Затем вошел учитель. Это был Берг, одетый в рабочую блузу, он вел у нас норвежский. Наряду с историей это был мой любимый предмет, я болтался между пятью и пятью с половиной баллами
[5] и выше не поднимался, но решил преодолеть этот рубеж на экзамене. Слабее всего я был в естественных науках, по математике временами сползал даже на двойку; уроков я не учил, а потому то, что мы проходили в школе, было гораздо выше моего понимания. Наши естественники и математик были учителями старой школы. Математику у нас вел Вестбю, он страдал нервным тиком, правая рука у него все время дергалась и выкручивалась. На его уроках я сидел, закинув ноги на стол, и болтал с Бассе, покуда налившийся краской Вестбю, обратив ко мне плотное, мясистое лицо, не выкрикивал мою фамилию. Тогда я снимал ноги с парты, но стоило ему отвернуться, как я продолжал болтать. Нашему естественнику Нюгору, маленькому, тощему, скрюченному человечку с сатанинской улыбкой и ребяческими жестами, оставалась пара лет до пенсии. У него тоже был нервный тик, он все время подмигивал одним глазом, дергал плечом, вскидывал голову, так что выглядел пародией на несчастного замученного учителя. В летние месяцы он ходил в светлом костюме, зимой – в темном. Однажды я видел, как он упражняется с циркулем, словно с ружьем: мы писали контрольную, а он, глядя в пространство над нашими головами, сдвинул ножки циркуля, приставил к плечу, потом рывком перевел в одну сторону, затем в другую, зловеще улыбаясь. Я не верил своим глазам: что он, с ума сошел? На его уроках я тоже разговаривал, причем столько, что стал у него козлом отпущения, кто бы ни болтал на самом деле. Стоило ему услышать чей-нибудь голос, он сразу: «Кнаусгор!» – и поднимает ладонь, это означало, что я должен встать и стоять возле парты до конца урока. Я делал это с готовностью, во мне тогда уже зарождался бунтарский дух, хотелось пуститься во все тяжкие: прогуливать уроки, выпивать, задираться. Я был анархистом, атеистом, и с каждым днем во мне крепли антибуржуазные настроения. Я подумывал о том, чтобы проколоть себе уши, обриться наголо. Естествознание – на что оно мне сдалось? Математика – на что она мне? Я хотел играть в рок-группе, хотел свободы, жить как сам пожелаю, а не как положено.
Но в этих мечтах я был одинок, никто меня не поддерживал, так что, оставаясь до поры нереализованными, они принадлежали будущему и потому, как всякое будущее, не облекались в определенную форму. Не учить уроки, не слушать в классе учителя было из той же оперы. Раньше я по всем предметам был одним из лучших и любил, чтобы это замечали другие, но теперь – нет, теперь хорошие оценки стали чем-то почти постыдным, они означали, что ты сидишь дома и корпишь над уроками, что ты зубрилка и лузер. Иное дело – норвежский, этот предмет в моем представлении был связан с писательством и богемной жизнью, к тому же тут зубрежкой не возьмешь, тут нужно другое – чутье, свой почерк, индивидуальность.
На уроках я бездельничал, на переменах выходил курить на крыльцо, наблюдая, как постепенно светлеет небо и перед глазами все яснее проступает окружающий пейзаж, и так до половины третьего, когда звенел последний звонок и я отправлялся назад, в свою каморку. Было пятое декабря, завтра мне исполнялось шестнадцать, из Бергена собиралась приехать мама, и я радовался предстоящей встрече. Жить вдвоем с папой было тоже неплохо, в том смысле, что он почти не появлялся на глаза – проводил время в Саннесе, когда я был в городе, и наоборот. С маминым приездом этому придет конец, вплоть до Нового года решено было жить вместе в деревне, а неприятная необходимость каждый день встречаться с папой с лихвой искупалась присутствием мамы. С мамой я мог разговаривать. С ней я мог говорить о чем угодно. Папе я ничего не мог рассказать. Совсем ничего, кроме сугубо конкретных вещей типа куда я собрался и когда вернусь домой.