На кружке из-за Рароха опять был праздник. Дело в том, что утром ему позвонили из больницы и сказали, что у его жены родился мальчик. Его назвали Карел, как пана инженера Рароха, но сразу пойти посмотреть на него было нельзя, так что пока просто праздник. Пан Рарох все время что-то празднует, когда я его вижу. Но домой он пошел рано, а поскольку он все время спотыкался, Монике пришлось провожать его. «Карел! – кричал пан Рарох. – Вот это будет парень, не то что я! Ты ему будешь на фиг не нужна! Плевать он будет на тебя! А я еще и прибьюсь к большевикам, чтобы Карелу было хорошо!»
На следующий вечер пан Рарох повесился у себя дома. Утром его пустили в роддом к жене, и, когда ему принесли мальчика, пан Рарох увидел, что Карел чернокожий.
На кружке потом говорили, что пани Рарохова привезла его из Берлина с Международного фестиваля молодежи, но это какая-то глупость. Фестиваль был девять месяцев назад, а Карел, это все знают, родился на прошлой неделе в Ничине.
Мне, конечно, жаль пана Рароха и его Карела тоже, потому что у него не будет папы и еще все будут над ним смеяться. Если подумать, так мне еще повезло, что я только толстая, потому что я спокойно могла бы быть и чернокожей, а с этим уже вообще ничего не поделаешь.
Еще умер пан Дусил. У них с Каченкой и Лидой Птачковой был суд с театром. Могут ли они дальше там играть или должны уйти. Они проиграли. Когда все закончилось, к ним в коридоре подошел судья и извинился, что не мог ничего сделать, что было распоряжение, как все должно решиться. Пану Дусилу стало плохо, его отвезли в больницу, а ночью он умер. Из-за сердца, как Олинка Глубинова в прошлом году. Но пан Дусил был старый, ему было не меньше пятидесяти.
Каченка говорит, что я должна пойти с ней и с Пепой на похороны к пану Дусилу. Я сказала, что не хочу. Я ужасно боюсь похорон. А она говорит, что раз я могла принимать от него конфеты, то могу и на похороны к нему сходить. Что все хотят только брать и не давать ничего взамен. С ней невозможно было договориться. Пепа попытался за меня заступиться, но когда увидел выражение лица Каченки, то пошел в сауну.
Каждый вечер перед похоронами я молилась, чтобы со мной что-нибудь случилось, чтобы мне туда не идти. Но со мной ничего не случилось, только снились сны о скелетах, об Олинке и о языке, который растет и растет во рту, пока все не заполнит. Потом мне надели черное платье, дали новые туфли, Каченка сделала мне пучок, и мы поехали в крематорий.
Там все было как в черном кинотеатре со злыми скульптурами. Кроме Каченки, Пепы, Лиды Птачковой и пана режиссера Михалека из театра пришли только одна суфлерша и два рабочих сцены. И больше почти никого, потому что пан Дусил не был женат и у него не было детей. Еще там были две старые пани и один молодой пан, но он ни с кем не разговаривал и все время стоял у дверей.
Мы должны были сесть, и заиграла страшная музыка, и я сразу закрыла глаза, чтобы ничего не видеть, но все равно увидела гроб с венками и слышала, как все плачут, особенно Каченка. Потом она перестала плакать и пошла читать стихи, которые начинались так: «Мой брат вспахал, распряг коня…»
[34] Я надавливала двумя пальцами на глаза и другими двумя на уши, и наконец все закончилось.
Мы вышли на улицу. К крематорию как раз подходил дедушка Франтишек, который тоже хотел на похороны к пану Дусилу, но не успел на поезд. Я побежала к нему, и вдруг у меня во рту опять начал расти язык, а потом уже не помню. Говорят, я потеряла сознание.
На следующий день Каченка отвела меня к врачу, а потом пришлось ехать в больницу. Там меня положили в комнату, в которой никого больше не было, пришла медсестра, три раза колола мне в руки, потому что хотела у меня взять кровь, но у нее не получилось. Тогда она привела какого-то врача, и они попробовали опять, не знаю сколько раз. Я хотела все выдержать, как Будь Жегорт, и не плакала, но потом уже больше не могла терпеть и сказала, что мне больно.
Врач хмуро взглянула на меня и сказала: «Вот и хорошо, в следующий раз подумаешь, прежде чем объедаться булками и кнедликами, когда ты толстая как бочка. Ты, девочка, такая толстая, что у тебя даже не видно ни одной вены».
Только когда они ушли, я немного поплакала. Скоро они вернулись, отвели меня в большое помещение, положили там на стол и привязали к нему.
Я спросила, что со мной будут делать, и врач ответила, что с такой толстухой, как я, нельзя сделать ничего, кроме как взять кровь из головы. Наверное, мне не было больно, потому что я ничего не помню. Хотя я уже думала, что они разобьют мне голову.
Но помню, что потом я целую ночь лежала на постели в той комнате, где никого не было, и ужасно боялась, потому что не знала, это уже было или только будет. И еще потому, что мне хотелось писать, а я боялась кого-нибудь позвать, чтобы на меня не сердились снова.
Наконец я вспомнила, что Пепичек у бабушки в Закопах однажды пописал в испаритель, который висел на батарее. Я тоже так сделала, потому что горшка в комнате не было, а туалет я тоже не могла пойти искать, раз мне запретили выходить. У меня получилось не так хорошо, как у Пепичека, и я боялась, что будет, когда об этом узнают. Но ничего не было. Утром пришла Каченка и мне разрешили идти домой. Сказали, что со мной все в порядке.
Это я знала с самого начала, что со мной все в порядке, но меня же никто ни о чем не спрашивал и никто не хотел, чтобы я что-то говорила. Даже Каченка. Да и я тоже, потому что все произошло очень быстро и еще потому, что я подумала, а вдруг у меня аппендицит, ведь этого я очень хотела.
17. Как пани Нюйоркова вывихнула руку
Когда я вернулась из школы, Каченка сидела в кухне и читала книгу, на которой было написано «Трудовой кодекс», и выглядела сердитой. Тогда я рассказала ей анекдот, который на физкультуре рассказал Элиаш: «Еврей, что ты делаешь на крыше? – Загораю, буду бронзовый. – Слезай, еврей, свинца добавим».
– Еврей, иди помой руки, – сказала Каченка и вообще не засмеялась.
Когда я вернулась, она сказала, что анекдот был плохой.
– Почему плохой? – спросила я.
– Потому, – сказала она, – что это совсем не смешно.
– Почему не смешно? В школе все смеялись.
– Все! Все! Всегда все! – Каченка кричала. – Пускай все идут в черту!
Тогда я пошла к себе в комнату. Каченку сейчас, конечно, трудно рассмешить. Я достала свои коробки. Чтобы поднять настроение, я высыпала все вещи на пол. Я крутила куранты на открытке туда и сюда, а на шею повесила ту рыбку, которую мне подарила тетя Марта. Я вспомнила, как мы с ней смотрели Пражский Град, а она сейчас с тем дедушкой Блюменталем смотрит коров, и мне захотелось плакать.
На рыбке сзади было написано не только ISRAEL, но еще какие-то каракули, такие же, как на пани Нюйорковой, на той дурацкой кукле, которую мне однажды прислал Фрайштайн. Эта кукла недавно чуть не стала мертвой. Когда на прошлой неделе с нами сидела закопская бабушка, она искала в сумке очки и высыпала из нее все вещи на стол. И там было письмо, я сразу поняла, что оно от Фрайштайна, потому что на нем были красивые цветные марки. Когда бабушка пошла купать Пепичека, я прочитала это письмо, потому что бабушка же не в себе и за ней нужно присматривать.